Современная американская повесть - Болдуин Джеймс. Страница 99
Я поворачиваюсь к нему и задаю полагающийся вопрос.
— Мы с женой хлопочем о ребенке.
— Вы впервые просите?
— Ага.
— А я прошел эти огни и воды. У меня есть ребенок. Я вам не завидую. Когда мы с женой добивались разрешения, порядок был другой — было специальное бюро. По инстанциям вместо вас ходили бумаги. Заполняешь анкету. Возвращают: не все вопросы раскрыты. Снова заполняешь. Возвращают: марки не все наклеил. Снова заполняешь. Возвращают: одна подпись неразборчива. Они ни разу не сказали, что лам нельзя иметь ребенка, просто придирались к формальностям.
— Я знаю, — говорит молодой человек. — Все говорят, что с первого захода ничего не получится. Может, вообще не получится. Сейчас с этим тяжелее, чем в ваше время.
Я для него пожилой человек. Попробуй тут не стать пессимистом.
— Мы ухлопали на это три года, — говорю я, — даже в те времена.
— Плевать. Попробуем.
— А зачем обрекать еще одно существо на?..
Мой подбородок в три маха рассекает очередь поперек.
— Нам кажется, эти хлопоты сделают нашу половую жизнь полноценней.
— Это как же?
— Ну, не вам объяснять — природа. И нам кажется, что у нас будет лучше оргазм, если… ну, сами понимаете.
Нужная с этим молодым человеком дистанция устанавливается, и мне сразу легче дышать.
— Уже сейчас лучше, — продолжает он. — Просто говорить об этом прошении, идея сама — она из головы спустилась… ну, понимаете… Прошлой ночью мы для начала поговорили о прошении, и потом все было отлично. Мы думаем, с этим прошением у нас все пойдет по-другому.
— Помогай вам бог, — говорю я, — вырастить ребенка.
Я поворачиваюсь к девушке.
— Слышали? — шепчу я.
— Нет, а что?
— Я говорил тут с одним болваном…
И я начинаю пересказывать ей разговор с Подковкой.
Но по мере рассказа мною овладевает смущение; я не могу выговорить деталей, а без них рассказ не имеет смысла.
Однако какая-то ненужная мелочь, видимо, проскочила через прорехи в моем умолчании, потому что, когда я замолкаю, девушка говорит:
— Я сосала большой палец почти до десяти лет, чтобы заснуть. Вы тоже обожаете спать?
— Я чутко сплю, — отвечаю я.
И другие занятные подробности нашей раздельной ночной жизни поверяем мы друг другу. Сердце бежит все быстрее. Не из пугливых и не такая скованная, как я, она рассказывает мне о своих баловствах. Честно говоря, ей не очень везло. В самом начале подвернулся какой-то волосатый олух, что-то вроде сексуального мазурика. Раскрываясь передо мной, она не собирается выиграть в моих глазах, это совершенно ясно. Ее первой большой любовью был придурок, не ведавший, что в этом деле тоже есть свой порядок, и из-за своего невежества он был просто грубым насильником. Она просветила его, а он отплатил неблагодарностью. Потом был…
За ее рассказом о злоключениях различается отзвук первобытной ярости, но меня это не пугает — очевидная враждебность мусорщика страшнее. Нет, она вызывает во мне совершенно другое отношение. Мне вдруг кажется, что я могу стать счастливым исключением. Хочется в это верить. Прослойка одежды между нами утончается.
Она туманно намекает на некоторые свои забавы, в которых участвуют зеркало и воспоминания о героине детства, которой она была «увлечена»; сравнение своей теперешней груди с тогдашней грудью героини — я не все даже улавливаю, но меня трогает ее неуклюжая исповедь. Она даже не знает моего лица, а так старается подарить мне доверие.
Учительница громко спрашивает:
— Сколько сейчас времени?
Учительнице определенно не нравятся шептания слева от нее. Безусловно, она слышала достаточно из того, что нашептала девушка. Наверняка еще сердится на меня за то, что я забраковал ее идею ускорить очередь.
— В последний раз сирена должна была быть… Постойте…
Я с удовольствием убеждаюсь, что, как и я, девушка потеряла счет времени. Она спрашивает Гавану.
— Скоро без четверти, — отвечает тот. Такие всегда знают время. Созерцатель. Облизывается, щурит глаза. Я убежден, что он имеет виды на девушку. Я почти чувствую, как его распутная лапа жмется к ее руке.
Девушка передает его ответ учительнице.
— В самом деле? — говорит учительница. — Неужели?
В ее характере, видимо, находить ошибку в любом ответе.
— Вы уверены? — переспрашивает Гавану девушка.
— Уверен, что уверен, — говорит тот.
— По моим представлениям, — через голову девушки замечает ему учительница, — уже четверть.
— Никогда, — убежденно объявляет тот. — Без четверти. Через несколько минут, мадам, будет вам сирена. Через пять минут. Три гудка. Готовьте уши.
— Я все-таки думаю, что он ошибается, — доверительно шепчет девушке учительница, однако и я ее слышу, и тот ее слышит — иначе зачем ему презрительно хмыкать?
Тем же якобы конфиденциальным голосом учительница говорит:
— Я случайно слышала, о чем просит тот тип.
По ее кивку влево я понимаю, что речь идет о Гаване, а не о Подковке. Следует гневная филиппика против курящих мужчин. Не рак и не эмфизема огорчают учительницу; ее возмущает свинство: плевки, окурки. Вонючие слюнявые огрызки сигар; просыпающийся из трубок пепел; пепел и неперегоревший табак на скатертях, затертые в ковры; прожженные жакеты и юбки соседок («от мужчины с трубкой лучше садиться подальше»). Вулканические смрадные извержения изо рта…
Интересно, что она слышала из девушкиных ночных обид? Насколько к ней самой милосердна ночь? Днем, не утихая, в классе надсаживается полицейский. Мне кажется, она спросила у девушки время просто из желания хоть что-то сказать — так ей одиноко. Справа затирают прохожие, из-за общей давки не продохнуть. Задыхаться среди людей — хуже такого одиночества ничего нет.
Я часто бывал одинок в толпе. Я, в общем-то, человек-одиночка. Но кое-что для себя в жалобной очереди открыл: что быть одиноким — это не то же самое, что выдерживать дистанцию с людьми. Одиночество душит; напирают со всех сторон, толпа смыкается и растирает в порошок. Но если повезет узнать соседей достаточно, чтобы увидеть, какие все люди разные, то между вами образуется какое-то пространство, и уже не так давят, и на время доступна избирательная близость, и нет одиночества.
Оплакивая время, вопит сирена. Вопит трижды.
— Слышите? — негромко говорит учительница, призывая девушку в свидетели. — Я же говорила: с четвертью. Я знала, что он ошибается.
Где я? Четверть — чего?!
Как трудно сосредоточиться. Как сберечь в этом скачущем потоке впечатлений хоть одно переживание в целости? Я хочу разрываться между меланхолической болью в груди и светлой бездумностью, хочу дольше смаковать свою благодарность девушке за ее старание быть честной со мною, но у самого моего уха опасно покачивается нос мусорщика, учительница подергивает репсовым плечом, возмущаясь вульгарностью Гаваны, в ноздри опять заползает чесночный запах, голубой помпон наконец успокоился, из «Зелени» доносятся голоса птиц в вольерах, маленький Роберта может быть, сядет за букварь. Красное ухо, выбившаяся прядь, жующий подбородок, озадаченно вздернутая бровь — в одну минуту времени тысячи лиц и их фрагментов перетекают из очереди в мое сознание, где, отлежавшись день-другой, порежутся на кусочки и сложатся наново, и в будущих нетвердых воспоминаниях и произвольных снах я уже никого не признаю.
У меня неотменимое прошлое. Неотделимое от меня. Я не могу обменять его на прошлое того красноухого мужчины или той женщины, удивленно поднявшей бровь; оно, как хвост у кошки, приторочено к моему заду — не к чужому. Моя неотъемлемая часть. На этой улице уйма прошлого, и я бы многое предпочел своему, но от своего никуда не денешься.
Придет время (я верю, что оно придет), и, искушая неведомое будущее, я поделю свое прошлое с этой вот девушкой. Мы сядем на край моей постели-комода, будем болтать ногами, и я стану негромко рассказывать ей свое прошлое, не замечая шума и гама вокруг (стучит на машинке студентка с косичками, невдалеке в моем ряду старик, скребя в голове пятерней, смотрит матч, поставив телик на пузо, в ногах моей площадки, как обычно, судачит пара коренастых темнокожих женщин). Я загляну ей в глаза (какого они цвета? как поставлены?), пообещаю рассказать все-все и скоро сам же поймаю себя на обмане.