Современная американская повесть (сборник) - Капоте Трумен. Страница 16

— Всю зиму прожить в одной комнате, это как, в одной комнате — целую зиму? — Он молотил по ней кулаками, но не больно. — Ой, Уилл, ой, Уилл, ах, если б я был лам-ти-тумом… уродливые стихи. Раздутые, как брюхо.

Этой ночью она проснулась и, похолодев от страха, увидела отца, который, будто обезумев, тряс ее за плечо.

— Проснись, ну, проснись же! Мама сейчас родит ребенка, нужно к ней пойти и кое-чем помочь. Я сейчас еду к Эллисам. Уилла и Бена беру с собой. Подогрей-ка мне воду, быстро.

Снова навалилась тошнота. На кухне сидела мать, ее лицо было невидящим, но черные калитки глаз распахнуты, только вглядывалась она в нечто очень уж далекое, неразличимое.

— Мамочка! — закричала перепуганная Мэйзи и уткнулась ей в колени головой. — Мамочка!

На мгновенье взгляд Анны обратился на нее с сочувственным и обеспокоенным выражением.

— Не волнуйся, Мэйзи, ничего страшного. Время подошло мне родить ребеночка. Ведь просила же отца не оставлять тебя тут! — Затем ее лицо опять стало чужим, тело напряглось, рука вцепилась в спинку кресла. Отрывисто выговаривая слова, она сказала: — Ступай, растопи печку. А потом мы пойдем в спальню, ты поможешь мне постелить постель.

Мэйзи разгребла в печке почерневшую золу, забегали язычки пламени, и огонь разгорелся ярче. Уныло дребезжала вода, когда она наливала чайник и ведро. Но впереди еще самое страшное — спальня. Мать стояла на коленях перед комодом и вынимала из ящика простыню.

— Вот, — сказала она как-то безучастно, — постелим эту. А потом вытащи вон оттуда газеты.

— Да, мамочка. — Снова в груди тошнота, сгущается, твердеет. — Да.

Пришли наконец-то. Мэйзи сразу же сбежала, укрылась в ночь. Но звяканье их голосов неслось вдогонку. Слова вылетают то громко, то тихо. Мэйзи обхватила себя руками за плечи и плюхнулась в мягкую пыль. Сиротливый ветер поглаживал ее волосы, ласково пробегал по телу. Но тошнота не уходила, не желала отступать. Да, мамочка. Лицо как маска, очистившееся, суровое. Скорей бы вспомнить те летние танцы, когда смех вскипал как пена; но все заслоняет это лицо. Да, мамочка. Миссис Бергем что-то говорит, мол, воды уже отошли, роды сухие. Мэйзи залезла в курятник, чтобы не слышать. В темноте затаился дом, там люди, а за домом поля.

Удивительно — ей вдруг захотелось есть. Даже язык закололо, и пошла на убыль тошнота. Она втягивала носом воздух, вынюхивала запах еды. Нашла яйцо, еще теплое. Проглотила, и тут же его вытолкнуло назад — струей, прямо на землю. Да, мамочка. Мама, я больна. У тебя в глазах живут бабочки. Может быть, там в небе звезды, знакомые звезды. Легкая, невесомая, словно ступала по воздуху, а не по земле, Мэйзи вышла во двор и запрокинула голову. Бледные, запавшие, туманные, будто сквозь слезы глядят — звезды. Где тот человек, о котором ей рассказывал Колдуэл, заслоняющийся щитом от звезд? Где та яркая звезда, за которой она бежала тогда, на закате? Нет, совсем чужое лицо — лицо неба, горюющего над ней, стало вдруг чужим, как лицо матери.

Она долго так стояла, потом очнулась, вздрогнула — какой холод… промозглый, сырой туман. Дождь, подумала она, не думая. Тень дождя. Она услышала его печальный тихий шорох, когда снова залезла в курятник. Вероятно, немного погодя она заснула и слышала сквозь дремоту: «Ну-ну. Теперь тужься посильнее, Анна. Ложку прокипятили? Она мне нужна. Тужься, тужься, Анна».

Затем раздался крик, ликующий, победный, оплетенный снизу тонкой паутинкой плача. Рассвет. Отец песет ее к дому сквозь сиротливую серую мглу, слышен его голос:

— …так долго… искал. Намаялся, мой Глазастенький… Оставил тебя под дождем, да ведь как быть…

Сон еще окутывал ее… сон или бессонница. В теплой кухне перед ее глазами расцвел желтый свет.

— У нее соски растрескались, будет кормить маленькую — намучается, — говорил кто-то. И дальше: — Где ты нашел ее, Джим?

Бесс качала ребенка в люльке.

— Ты что, правда надумал уехать, Джим?

— Сама знаешь, нам тут больше нечего делать.

— Ну, а если не устроишься на бойню?

— Все равно уеду. Как только поправится Анна. Тут нельзя оставаться.

— Ты и на новом месте не лучше устроишься, Джим. Жизнь везде тяжелая. Ложись-ка, поспи, Мэйзи. Теперь все в порядке.

— Хуже-то некуда. Во всяком случае, я попытаюсь.

— Жизнь, — вздохнула Эллен Бергем, — жизнь — это вам не игрушки. Я так устала, впору помереть.

Двое, преодолевая боль, движутся сквозь рассветную мглу, сквозь туман. Два голоса, подстегиваемые сухим, злым ветром, почему-то пахнущим сиренью.

— Пора, Анна. Нужно идти.

— Да. Тишина-то какая.

— Мистер Бергем уже ждет.

— Кажется, вот-вот на чьей-то ферме закричит петух — и услышишь. Совсем нынешнее утро не похоже на те, когда мы вставали и брались за работу.

— Не похоже. Ладно, Анна. Пойдем. Пора.

— А ты заметил, Уилли проплакал всю ночь и Мэйзи захотела спать только на сене. А мы думали — детям все равно.

— Анна, люди ждут…

— Как славно пахнет сено. Хочется вдохнуть в себя этот запах и никогда не забывать.

— Теперь уже немедленно нужно выходить, а то на поезд опоздаем.

— Теперь уже немедленно, Джим… Джим, почему это в жизни никогда ничего не выходит? Только год назад… Я так старалась, чтобы мы стали жить хорошо. И ты старался, Джим.

Одно лишь слово, но оно как крик:

— Анна!

Две фигуры сливаются в одну, бугристую, сиротливую. Он тихо-тихо говорит:

— Ты вся дрожишь. Замерзла?

— Ужас как замерзла. Пошли. Пора.

— Но если будешь лежать смирно, как собака, то ничего не добьешься. Ничегошеньки не добьешься, Анна.

V

Гул, многоголосый гул, грохочущая поступь шума не смолкает на этих кривых улочках; он колышет обшарпанные дома, встряхивает обтянутые кожей скелетики — детей, которые смеются и визжат, безотчетно подчиняясь сложным ритмам уличного шума. Грохочут громадины-грузовики, проносятся трамваи, взвизгивают и скрежещут уборочные машины. Внизу под этим звуковым пластом — шумы, издаваемые человеком: плач, и ругань, и жалобы на усталость, такие односложные, невнятные, словно их никто и не произносил; вздохи вожделения и вслед за ними — сытый, утомленный вздох; порою смех, но этот звук едва ли можно назвать человеческим, даже если это смех детей. И надо всем этим разлит туман зловония, такой густой, непроницаемый, что забивает без следа все иные запахи. Человеческие запахи — грязного белья и потных подмышек, запахи стряпни и гари — все потонули в безбрежном недвижном зловонии, все с ним слились.

«Здесь правлю я!» — напоминает, возвещает Зловоние. Оно исходит от консервных заводов, а они — сердце всего, что движется по этим улочкам; гигантское сердце, которое гонит по артериям виадуков людской поток, заполняющий бордели, кабаки и мокроглазые магазины, вливающийся в чахлые и грязные домишки, где он множится, выплескивая наружу тощих, как скелетики, детей, чей безрадостный хохот звучит на перекрестках, где произрастают только уличные фонари. (Говорят, артерия, идущая от сердца, тянется куда-то очень далеко, становясь голубоватой и тонкой, туда, где воздух необычайно чист, а запахи цветут под стеклом в стодолларовых флакончиках с духами и доступны лишь немногим избранным.)

Лицо мужчины, отупевшее, угрюмое (лишь странным блеском сверкают синие глаза), появляется на время, йотом исчезает — Джим; женское лицо, день ото дня оно худеет, кожа все туже обтягивает широкие скулы, большие, темные, запавшие глаза тускнеют и будут тускнеть до тех пор, пока навсегда не смежатся веки — Анна. Худенькое детское лицо, иногда озадаченный, потрясенный взгляд — Мэйзи; лицо мальчика, губы сердито поджаты, в глазах боль непонимания и сразу же ярость — Уилл. А на этом личике — даже еще не мальчика, скорее малыша — постоянно тлеет жаркое дыханье лихорадки, часто закрываются большие, очень серьезные глаза; крохотный мальчонка топает в прихожей, мурлычет песенку себе под нос; крохотная девочка колотит кулачками воздух, сжимается, каменеет — Бен, Джимми, маленькая Бесс.