Сама жизнь - Трауберг Наталья Леонидовна. Страница 3
Молодого отца вполне законно звали Леонидом, но как-то по-священному – Елеазаром. (Не знаю, когда оно дается – при обрезании, что ли?) Но не в этом суть; очень уж подходит к Елизавете такое отчество. Однако девочку назвали, а мамина мать с няней и крестили популярным в 1920-е годы именем Наталья.
Красота «Руфи» и «Елизаветы» не давала ей покоя. Первую из фарфоровых кукол она назвала Руфью. Вторую, покрупнее – Изабеллой, узнав от образованного деда, Захара Давыдовича, что это и есть «Елизавета» по-испански. Намного позже выяснилось, что у испанцев все-таки «Исавель».
Потом появилась кукла леди Джейн, носившая древнее иудейское имя, которое больше чем через полвека стало монашеским именем Натальи. Но что имена! Маминой семье (скорее украинской, чем русской) удалось сотворить чудо.
Сколько я себя помню, я знала, что быть в родстве с царями [7], апостолами и уж тем паче Девой Марией не только хорошо, но еще и красиво – это вроде самоцветов пресвитера Иоанна или роз на картине. Буржуазный быт папиных родителей – гобелен по Семирадскому, бронзовые бюсты, горки, весь набор Belle époque – представлялся мне темной пурпурной роскошью библейских чертогов. Как мама ни возмущалась, я люблю это до сих пор.
Чтобы вернее было, нянечка умиленно приговаривала: «Израиль Божий, Израиль Божий…» Однако еще сильнее действовали на меня строки о царе Давиде и всей кротости его. Представить только: тихий Питер, снег, дрова – а рядом красота, кротость и мудрость Святой Земли. Так я и жила, не зная кощунственной нелюбви к царям и пророкам Писания.
Конечно, она никуда не девалась, но «у приличных людей», то есть просвещенных христиан, ее считали непристойной. Вообще-то все сложнее; для Чехова, скажем, это было не так просто, но набожные и порядочные люди обычно юдофобства стыдились. Что же до советской квазиинтеллигенции, тогда еще довольно образованной, эллин и иудей смешались полностью.
И вот – лето 1943-го. В Алма-Ату приехал Маршак, и киевского беженца, шестнадцатилетнего Моню Недзвецкого, пригретого киностудией, послали к нему. Я с Моней дружила и пошла вместе с ним. Слова, которыми нас окатили, в отличие от Мони, не были мне знакомы, который тогда и узнал, что моя украинская родня – в оккупации. Узнав, он очень растерялся, и это еще мягко сказано.
Почти вслед за этим приехал Большаков, нарком кинематографии. Сквозь сон я услышала сперва, как он кричит на папу, а потом – как кричит уже мама, объясняя своему бедному мужу, что нельзя лебезить, и иллюстрируя это положение стихами: «Ходит Мойша ходором / перед паном Хвёдором». Лет через двенадцать я снова услышала их от Симы Маркиша, но в другой тональности, с отчаянием.
Пропущу блистательную пору университета (1945–1947), январь 1948-го и еще более страшные месяцы 1949-го, и четыре года, которые сами по себе должны были начисто сбивать ностальгию. Сейчас я пишу не мемуары, а что-то другое, и веду к тому, как быть теперь, при религиозной свободе.
Христос заключил с людьми новый договор. Религиозная жизнь, как обычно, оставляла желать лучшего, и Он, как всякий Божий человек, а судя по пророкам – и Бог, от этого страдал. Его не простили: религиозный люд что хочешь простит, кроме этого, – и потребовали казни. Самые близкие к Нему сперва испугались, кроме Иоанна и женщин, потом – крепко покаялись. Так и осталось у нас: предки-апостолы и предки – злая толпа.
Дороти Сэйерс резонно предлагала вообразить все это «в наших условиях». Многие ли потерпят то, что говорил и делал Христос? У нее даже пьесы есть, где это показано. Нет, Его приговорили не какие-то особые гады, а самые обычные «верующие» со всеми их свойствами: всезнанием, нетерпимостью, убежденностью в своей добродетели.
Богословствовать я не умею, и не женское это дело. Просто вспомним, какая радость и честь быть в родстве с Марией. Вспомним и сакральную красоту, и землю в центре мира, и райские сады, которые так точно описал Пушкин. Когда я была в Айн-Кареме, невозможно было поверить, что это – здешний мир. Ночью, под Арадом, я читала книгу Додда о притчах Царствия [8], а утром сидела в маленьком саду, совсем уж из Песни Песней. Сейчас мне предложили опять туда поехать, но с чем-то довольно ученым. Этого бы мне не хотелось, не для того Святая Земля.
«Нард, алой и циннамон» – а на свете Бог знает что творится. Уговорить никого нельзя, все всё знают. Что ж, остаются молитва и жертва, их всегда хватало.
Если же кому-то надоел глупый диалог глухих, может быть, пробьет глухоту мольба о не ведающих, что творят, и глава из Римлян, и тайна служителя Ягве?
Что до Елизаветы, – так зовут мою внучку.
Реб Зеев
Ты творишь ангелами Твоими духов,
Служителями Твоими – огонь пылающий.
Когда мне было двадцать пять лет и мы первую зиму жили в Москве, моя бедная мама решила взяться за дело. Еще в Питере, смущенная тем, что я не могу или не хочу отъесть голову у шоколадного зайца, она срочно вызвала психиатра, и они порешили на том, что я в раннем детстве упала с качелей. Тут пошли беды, скажем – космополитизм, и стало не до того. А в 1953-м–1954-м, на радостях, в Москве, мама снова за меня принялась.
Каким-то чудом ей удалось зазвать домой Вольфа Мессинга. Узнав, что я много пла́чу, боюсь советской власти и верю в Бога, не говоря уж о зайцах с головами, он долго сидел и смотрел, а я отчаянно молилась. Потом он сказал примерно так:
– Во-первых, я ничего сделать не могу. Во-вторых, если бы кто и сделал, было бы гораздо хуже. Не бойтесь, все будет хорошо.
И быстро удалился, оставив маму в крайнем удивлении.
Через много лет отец Александр, услышав эту историю, сказал:
– Ясно. Ангела увидел.
Еще лет через двадцать, а то и тридцать, на днях, одна женщина (иудаистка) поведала мне, что Мессинг был раввином.
Ливень на траве
[9]
Стоял май 1947 года. Англичане отдали Святую Землю дому Иакова. Мы, филологи-англофилы, понеслись на лекцию, кажется – Тарле. О, Георг V, о, генерал Алленби! Прибегаем, и я вижу папину тетю Розу в черных кружевах со стайкой таких же скорбных и торжественных женщин. Седая после блокады, она все-таки до тех пор была для меня рыжей врачихой, напевающей арии из оперетт. Но вот, сидит, очень похожая на портрет своей матери Руфи, видит меня, обнимает и сообщает соратницам: «Моя внучка тоже пришла».
Просто не помню, что я делала – во всяком случае, не возразила, хотя было мне стыдно (перед ней). До конца лекции Розалия (Рахиль) Соломоновна тихо и гордо плакала. Так я узнала, среди прочего, что она верит в Бога, не иначе как молитвами покойного отца-хасида, моего прадедушки, а может – и моей крестной (православной, естественно), с которой поселилась в блокаду, уйдя из Царского Села.
Многое случилось потом. Папа стал космополитом. Роза лет через двадцать очень тихо отошла. Наступило и время, когда я смогла поехать на Святую Землю, – весна 1997-го, обе Пасхи.
Там я должна была, среди прочего, отнести поэтессе, которую зовут Хамуталь бар Иаакоб, перевод ее стихов, от Ольги Александровны Седаковой. Она попросила меня рассказать о космополитах. Помню я это лучше, чем прошлый месяц, и стала рассказывать. Естественно, я часто сообщала, что после таких-то и таких-то бед я молилась или пошла в храм. Хамуталь наконец спросила: неужели у нас была община? Судя по Розалии Соломоновне, наверное, была, но я ходила не туда. Объяснила ей это, а она удивилась – что же я примазываюсь? И по крещению, и по галахе я – не еврейка. Тут я возопила, и настолько, что она одумалась. А вообще, зачем вопить – это же дар: ты всюду чужая!
Позже, в самолете, беру журнал и вижу слова Бен-Гуриона, примерно такие: кто страдал с евреями, тот еврей. Ну, страдала не только я – но страдание, действительно, крепче всего.