Дела житейские - Макмиллан Терри. Страница 3

У Лаки потрясная коллекция пластинок. Серьезно. Я еще поэтому люблю забегать к нему. Берем бутылочку, заказываем китайскую еду, треплемся о том о сем и слушаем Керби Хенкока или Кола Портера. Блеск!

Я у себя врубаю музыку на полную катушку. Я иначе не люблю. Иногда какой-нибудь обормот стучит в дверь и просит:

— Послушай, старина, нельзя ли потише?

Если я пью бурбон или столярничаю, бывает, и отвечаю, а то и мимо ушей пропускаю. Но эта публика ко мне не вяжется. Может, потому, что я под два метра и на сто кило тяну. Кто их знает?

Без музыки я бы спятил. Лучше нее ничего нет. Это уж как пить дать. Она не лезет к тебе в душу со всякими дурацкими вопросами. И ничего не просит, только слушай. А бывают песни будто прямо про тебя. Сайд Эффект. Арефа. Глэдис. Смоуки, ЛТД. Если кто-нибудь из этих соседушек стучит в дверь, я, когда в хорошем настроении и ничем не занят, а переодеваюсь или газету читаю, обычно кричу:

— Вали, приятель!

Они, наверное, меня шизиком считают. Ясно, конечно, что я не подарочек, но такова уж моя натура. Люблю наблюдать, что люди делают, откуда идут. Меня из флота выкинули за мой характер: не умею нормально общаться — ни слушать, ни выполнять приказы. Зачем мне вся эта чушь? Чего ради выпендриваться? Черный и дома досыта навоюется. Когда мне сказали „набор", а это значит армия, я ответил: „Только не для меня". Мне что-нибудь попроще: подлодки, корабли и все прочее. С какой мне стати по приказу белых убивать людей, которые мне ничего плохого не сделали? А белые при этом думают, что облагодетельствовали меня! Мне два года понадобилось, чтобы выбраться из этой передряги.

Семейка моя переполошилась. Будь я белым, меня, верно, лишили бы наследства.

— Ты совсем пропащий, сынок, всегда таким был и будешь, — изрекла моя матушка. — Хоть бы ты провалился и оставил нас в покое.

Сука! А папаша?! Нет слов! Ну просто ничтожество.

— У тебя было бы будущее, сынок, если бы ты правильно себя вел. Главное в этом мире — жить по правилам.

„Как же, держи карман шире. Очень тебе это помогло!" — так и подмывало сказать ему. Несчастный мусорщик — вот его потолок! И чего, главное, взъелись. Меня же не под трибунал отдали, а уволили вчистую. Я даже сейчас могу пользоваться вонючими льготами. Кристин на год старше меня. О ней можно сказать одно: тупица. Глупа как пробка. И как это она умудрилась школу кончить, ума не приложу. Предки души в ней не чают, будто она у них единственный ребенок. А все потому, что она готова целовать землю, по которой они ходят.

— Ты очень злой, Фрэнклин, вот твоя главная беда, — говорит она. — Для тебя все кругом враги, и ты не знаешь, что такое общение и компромиссы. И чего ты такой бешеный?

Да что она обо мне знает? Может, будь я такой светлокожий, как она, я бы тоже не знал ни горя, ни печали. Цвет кожи: вот где собака зарыта. От такого черного, как я, двухметрового верзилы белые шарахаются. И от этого вся жизнь — сплошные проблемы. Это и есть корень всех бед. Кожа!

Мы с Дарлин похожи. Черные в отца, мы всегда ощущали себя гадкими утятами. Так к нам и относились. И до сих пор относятся. Это Кристин живет через улицу от папочки и мамочки в уютной бобровой норке с муженьком и четырьмя ребятишками. Муженек всегда приговаривает: „Папа знает лучше". Проклятый Стейтен-Айленд.

А Дарлин туда же:

— Если бы ты, Фрэнклин, кончил школу, ты играл бы за Никсов. У них тяжелые времена, и ты это знаешь. Тебе и в колледж ходить бы не пришлось. Сразу бы деньгу заколачивал.

Ну и ну! Рассуждает, как все в Америке. Раз тебя угораздило родиться негром, да еще под два метра, значит, сам Бог велел тебе играть в футбол или баскетбол? Потеха! Но я на Дарлин не сержусь. Скорей, жалею. Она бедолага. По вине родителей, конечно. Ни на одной работе она долго не засиживается: с головой у нее явно не в порядке. И мужика не может себе найти. Живет в треклятом Бронксе и глухо пьет. Думает, что об этом никто не знает, но я-то знаю. Я их всех около года не видел и, честно говоря, готов не видеть еще год. Кроме, пожалуй, Дарлин. Она меня беспокоит. Я время от времени звоню ей, чтобы проверить, жива ли она. Она уже пыталась покончить с собой. Думаете, мои старики подняли задницы и помчались к ней?

Они всегда спали и видели, чтоб мы все по их правилам жили, а значит, были паиньками и во всем с ними соглашались. Им и в голову не приходило, что у детей может быть свое мнение. Про меня уж и говорить нечего. Они питали ко мне только одно искреннее чувство, но не любовь, а разочарование. Могли бы лучше понимать единственного сына. Как бы не так! Ну, может, они обрадовались бы, если бы я подкатил к ним на новенькой машине в приличной тройке, при галстуке и с кредитными карточками в кармане, показывая всем своим видом, что не стал подонком, как они мне пророчили. Как же, ждите. Если бы мне и вправду так пофартило, они узнали бы об этом последними, поскольку сами никогда не старались меня порадовать.

Судьба прихотлива. Тебе может неожиданно повезти, или вдруг на тридцать втором году ты задумаешься и поймешь, что твоя жизнь — сущее болото, что ты никуда не движешься и ни к чему не пришел. Просто тебя несет по течению, а ты делаешь вид, будто тебе туда и надо, но сам-то не знаешь, куда. И сидишь в своей комнатенке, смолишь сигарету за сигаретой, пьешь стакан за стаканом и смотришь на кусок дерева, из которого может выйти что-то красивое. Ведь отлично знаешь: то, что ты делаешь, здорово, но понятия не имеешь, как это пристроить, куда с этим податься. И тебя вдруг охватывает страх. Но разве кому-нибудь скажешь? Мужчине не пристало бояться, особенно если он толком не знает, отчего ему не по себе. Да и вообще не собираюсь я никому говорить, что Фрэнклин Свифт чего-то боится.

Но время пугает меня.

Чувствуешь, как оно утекает. Словно я должен встать и шагнуть. Далеко шагнуть. Сделать решительный шаг. Чертовски важный. Ах, если белые дадут черным передышку, я, Бог даст, вступлю наконец в этот треклятый профсоюз. Тогда можно будет заколачивать четырнадцать-семнадцать долларов в час. По всему Бруклину рушат старые здания и возводят новые. За доллар итальянцы восстановят что угодно. Но попробуй ты, черный, вступить в этот профсоюз. Тут все ополчится против тебя. Либо вышибут до конца нужного срока, либо откупятся, чтобы язык за зубами держал. Все сделают, только бы не платить тебе по профсоюзным ставкам. Да и как раскошелиться на эти чертовы взносы, получая шесть-семь баксов в час? Вот потому я и чернорабочий. Поработай я на одном месте хоть несколько недель, да чтоб платили чуть больше, чем эти гроши, за рабский труд, я бы вступил. На это нужно тридцать дней. Эх-ма! Тогда бы я и приличную машину купил. Выбрался бы из этой норы и снял бы однокомнатную квартиру. Давал бы больше денег ребятишкам. Мог бы иногда их и на ночь оставлять. Свозил бы на Кони-Айленд, в кино. Господи, да много ли мне надо.

Но хоть сейчас на дворе 1982 год, белые все равно хотят, чтобы черные задаром гнули на них спины. Если бы я день-деньской просиживал, как мои соседи, дома, они бы сказали, что я никчемный, ленивый и глупый негр. А ведь я чуть не вымаливаю у этих засранцев работу, и они, чувствуя опасность, всеми правдами и неправдами стараются спровадить меня.

Но человек устает от попрошайничества. Мало-помалу в тебе и следа не остается от того, что называется чувством собственного достоинства. А им только этого и надо. Вот почему теперь каждый кирпич, каждая тачка, вся эта грязь, которую приходится месить, всякая стена, которую я возвожу или разрушаю, лишь прибавляет мне горечи, и, видит Бог, придет день, когда я брошу все и скажу:

— Катитесь вы все к чертовой матери!

Но, как говорится, что посеешь, то и пожнешь. Поэтому я и стал подумывать о вечерней школе. Не вкалывать же мне на стройке всю жизнь. В конце концов и мышцы изнашиваются и мозги так сохнут. Много у меня пороков, но глупость не в их числе. В один прекрасный день я все равно заведу свое дело. Буду сам себе голова. Буду приказывать, а не исполнять приказы. Чтобы в кармане бренчали монетки и в банке был счет. В конце концов, если честно признаться, все дело в этом.