Больше никогда не спать - Херманс Виллем Фредерик. Страница 31
— Как счастлив был Галилей, который, будучи прав, спокойно признавал, что заблуждается. По сравнению с доказуемой истиной, принципы — это пустяки.
— Ну да. Поэтому учёные в большинстве своём так бесхарактерны. А ведь мало кому из них удалось сделать открытие, сопоставимое с истиной Галилея!
28
Комары и мухи щелкают по палатке, изнутри, снаружи. Хорошо хоть, солнце не светит. Все грани пирамиды — равномерно серовато-белые, и, закрывая глаза, я почти не чувствую света.
Теперь поспать. В спальнике уже не слишком душно, ноги почти не болят, если ими не шевелить, неровности земли тоже больше не чувствуются, и даже голова не болит. Этот ватный компресс слишком сильно греет лоб. Завтра надо будет снять. Пусть мухи поедают запекшуюся кровь. В теории, раны на животных заживают так быстро и сами собой именно оттого, что их чистят мухи. Это, конечно, должны быть чистые мухи; не те, что распространяют грязь. Но здесь нигде не найдёшь никакой грязи. Здесь мухи чистые.
Стук становится громче, чаще, регулярнее. Наверное, дождь. Холодная капля падает мне на лицо. Я всё-таки спал? Я приподнимаюсь на локте, чтобы осмотреться. Палатка протекает везде. Арне по-прежнему храпит. Вода оставляет чёрные пятна на моём светло-жёлтом спальнике.
В складках полиэтилена, на котором мы лежим, образуются лужи. Что делать? Казалось бы, пустяки: немного воды. Но в инструкции по пользованию спальником написано, что он ни в коем случае не должен приходить в контакт с водой. Иначе спальник может навсегда утратить свои теплоизолирующие свойства. Только этого мне ещё и не хватало, вдобавок ко всем моим предыдущим потерям (снимков нет, и я ранен).
Я трясу Арне за плечо. Он открывает глаза, что-то бормочет. Я вылезаю из спальника. Арне жестами показывает, что я должен слезть с полиэтилена. Я скатываю спальник и забираюсь в угол палатки. Холодная вода течёт у меня по спине. Арне поднимает полиэтилен, сливает с него воду, переворачивает и опять расстилает на земле. Даже в сапогах и в ботинках полно воды. Я их переворачиваю. В конце концов мы засовываем в рюкзаки всё, что не должно промокнуть, одеваемся и ложимся на землю в плащах, по которым барабанит дождь.
Арне протягивает мне коробку с изюмом.
— Мы — бедные люди, — говорит он, — очень бедные люди. Некоторые мыслители высоко ставят творческую деятельность, которая-де настолько прекраснее и интереснее, чем рутинный труд кондуктора, уборщицы, неквалифицированного рабочего. Ни один культуролог не написал ни слова обо всём том, что творческие люди делают впустую.
— Да и вообще, о творчестве пишут мало. Много пишут только о генералах, политиках и других мошенниках, а вовсе не о творческих людях.
— А ведь есть ещё и неудачники, — говорит Арне. — В чём, собственно, разница между заводским рабочим и интеллектуалом? Кошмар всей моей жизни — это мысль, что вдруг придётся стать учителем. Пятьдесят лет подряд повторять одно и то же. Так хотелось бы хоть раз рассказать что-нибудь новое, но ничего нового тебе открыть не дано.
— Бывает и ещё хуже, — говорю я. — Сколько есть разных дисциплин, где и открывать-то больше уже нечего? А самое ужасное — это иметь способности только к тому, что на самом деле никому не нужно. Взять, например, греческий. Из пятиста учеников гимназии есть, может быть, один, которому это действительно интересно, и ещё два, которые когда-нибудь будут благодарны за эти уроки. Остальные, окончив школу, даже Гомера толком читать не могут, и, если они чему и научились, то только затем, чтобы поскорее опять всё забыть. Учитель греческого снабжает поколение за поколением никуда не годным знанием греческого языка, и ничего не может с этим поделать. Чтобы учить греческому как следует, не хватает времени, а времени не хватает ровно потому, что на самом деле это никому не нужно. Как же такому человеку сохранить своё самоуважение?
— Выполняя свой долг, свой непостижимый долг, возложенный на него непонятным рождением в непонятном мире. Точно так же, как и всем нам.
— Это наказание для тех, кто неспособен к настоящему творчеству.
— Оптимист! Думаешь, разница так велика? Любая интеллектуальная работа — это постоянное совершение очень простых, по отдельности, действий, после титанической подготовки. Вроде как пожарить яичницу на вершине Эвереста.
— Думаешь? Изобретатель телескопа взял два увеличительных стекла и поместил одно прямо перед глазами, а другое на расстоянии вытянутой руки. А какое это было колоссальное открытие!
— Ты забываешь, что в те времена нельзя было просто так пойти в магазин и купить там увеличительное стекло. И если бы оно тебе понадобилось, тебе пришлось бы шлифовать его самому. В этом-то и трудность.
Он совершенно прав, и я беру ещё горсть изюма.
— Любой студент, — продолжает Арне, — жертва ужаснейшего обмана чувств. Тебе кажется, что ты продвигаешься всё дальше и дальше. Ты читаешь одну книгу за другой. Ты сдаёшь экзамены. Получаешь дипломы. Интеллектуальный рост, думаешь ты. Вещественные доказательства можно принести домой и предъявлять всем желающим. Ты празднуешь успешную сдачу сессии. Всё вокруг говорит о том, что ты совершенствуешься с каждым экзаменом. Я знал одного студента, который вставлял свои дипломы в рамочки и вешал их на стену. Ну, а дальше? После того, как сдан последний экзамен? Дальше — собственноручная шлифовка стёкол. Или многодневные переходы с сорокакилограммовым рюкзаком. Или ночи в мокрой одежде на мокрой земле. Прости меня, я виноват. Мне давно уже надо было купить новую палатку. Квигстад с Миккельсеном спокойно спят на сухом, и у них нет никаких проблем. Но поверь мне, уйти в экспедицию с новой палаткой и вернуться с пустыми руками… я правда не думаю, что мог бы это пережить.
Не обижайся. Я понимаю, что ты — жертва этих моих безумных предрассудков. Но всё-таки, если ты много страдал и это оказалось впустую, ты по крайней мере сможешь сказать, что сделал всё, что мог, ты будешь уверен, что это не твоя собственная лень всему виной. Прости меня. I'm terribly sorry.
Terribly sorry, бормочет он, засыпает, положив руку под голову, снова начинает храпеть.
Как будто он вообще не просыпался. Лунатик, нет, не сноходящий, а сноговорящий. Он спит. Я тоже хочу спать.
Но весь сон, наоборот, улетучивается от страха. Подумать только, что, может быть, к концу лета я вернусь в Голландию без всяких результатов! А только с оправданием: я старался, я страдал, я сделал всё, что мог.
Что означает эта речь Арне под хлещущим дождём, в полусне? Не предсказывает ли он мне моё будущее, не хочет ли он уже сейчас меня утешить, уже сейчас придумать для меня оправдание?
Мрачное предзнаменование?.. Ведь именно Арне мне здесь ближе всех. В конце концов, это мог бы быть и Квигстад.
Квигстад впивается в мир большими белыми зубами. Размахивает молотком, как бог. Перепрыгивает через реки с неподъёмными тяжестями на спине. Когда он где-нибудь останавливается и осматривается, кажется, что всё вокруг — это его собственность. Он забрасывает удочку, и немедленно попадается рыба. Арне пока ещё не поймал ни одной съедобной рыбы своей алюминиевой кастрюлькой с намотанной на неё нейлоновой леской.
Впрочем, он вовсе не слабее Квигстада. Может быть, даже сильнее. Может быть, Квигстад не смог бы ходить в прохудившихся сапогах, спать в дырявой палатке, терпеть комаров днём и ночью. Кто знает, может быть, Квигстад всю ночь и глаз бы не сомкнул, но Арне храпит. И когда на его веки падают капли воды, веки не поднимаются, а только подрагивают.
Дробь дождя немного утихает, а ветер завывает громче. Теперь по свету больше невозможно определить, наступил ли уже день.
29
Дождь всё идёт, и в ближайшее время не кончится. Все вчетвером мы сидим в палатке Квигстада с Миккельсеном, посередине её горит примус. Мы с Арне, с трудом удерживая спальники над примусом, пытаемся просушить их, не подпалив. Естественно, ничего не получается. Подумать только, что той первой ночью, когда я промочил ноги, Арне настоял на том, чтобы я надел сухие носки. Теперь вся наша одежда промокла насквозь, и не высохнет, пока небо не прояснится. Носки, ботинки. Пуховые спальники на ощупь как комки замазки. Миккельсен держит в руках термометр. Снаружи три градуса выше нуля, сообщает он.