Американские заметки - Диккенс Чарльз. Страница 24

– Скажите, пожалуйста, почему это место называют «Гробницей»?

– Да уж так окрестили – на воровском языке.

– Я знаю. Но почему?

– Тут было несколько самоубийств, когда тюрьму только построили. Пожалуй, отсюда и пошло.

– Я заметил, что вся одежда человека, сидящего вон в той камере, разбросана по полу. Разве вы не требуете от заключенных, – чтобы они были аккуратны и прибирали свои вещи?

– А куда они их приберут?

– Не на пол же, конечно. Ну, вешали бы их на гвоздь.

Он останавливается и, для придания большего веса своим словам, бросает взгляд вокруг.

– Ну, конечно, только этого еще не хватало. Когда у них были гвозди, они то и дело сами вешались; поэтому гвозди и убрали изо всех камер, и теперь от них остались одни лишь следы в стенах!

На тюремном дворе, где мы теперь задерживаемся, разыгрываются подчас ужасные сцены. В этот узкий, как колодец, двор, похожий на могилу, выводят людей умирать. Несчастный стоит под виселицей на земле; на шею его накинута петля; по сигналу падает груз с другой стороны виселицы и вздергивает человека в воздух, превращая в труп.

Закон требует, чтобы при этом тягостном зрелище присутствовал судья, присяжные и еще двадцать пять граждан. От глаз общества оно скрыто. Для людей распущенных и дурных ужасы казни остаются страшной тайной. Между преступником и ими, подобной плотной мрачной завесе, стоит тюремная стена. Это полог, скрывающий смертное ложе преступника, это его саван и его могила. А от него самого она заслоняет жизнь и устраняет все, что в этот последний час могло бы побудить его к упорству и нежеланию раскаяться, – одного ее вида и наличия бывает порой достаточно, чтобы сделать его бесчувственным ко всему. Тут нет дерзких глаз, которые придали бы ему дерзости, и нет головорезов, которые поддержали бы «славу его имени». Все, что находится за этой безжалостной каменной стеной, тонет в неизвестности.

Давайте снова пойдем по веселым улицам. Опять Бродвей! Те же дамы, одетые в яркие цвета, прогуливаются взад и вперед, парами и в одиночку, а чуть подальше – тот самый голубой зонтик, который раз двадцать проплыл мимо окон отеля, пока мы там сидели. Вот тут мы перейдем улицу. Осторожно – свиньи! Вон за экипажем бегут рысцой две дородные хавроньи, а избранная компания – с полдюжины хряков – только что завернула за угол.

А вот одинокий боров лениво бредет восвояси. У него только одно ухо, – другое он оставил в зубах у бездомных собак во время своих странствий по городу. Но он великолепно обходится и без него и ведет беспутную, рассеянную, светскую жизнь, в известной мере сходную с жизнью клубменов у нас на родине. Каждое утро в определенный час он покидает свое жилище, отправляется в город, проводит день в полное свое удовольствие и вечером снова неизменно появляется у двери собственного дома, подобно таинственному хозяину Жиля Блаза. Эгот боров – из числа легкомысленных, беззаботных и равнодушных свиней; у него много знакомых одного с ним нрава, – знакомых, впрочем, скорее шапочных, поскольку он редко затрудняет свою особу остановками и обменом любезностями, а обычно бредет, похрюкивая, вдоль водосточной канавы, подбирая городские новости и сплетни в виде кочерыжек и потрохов и рассказывая лишь то, чему был свидетелем его собственный хвост, кстати сказать, весьма короткий, ибо и он побывал в зубах давних врагов нашего борова-собак, которые оставили от бедного хвостика чуть побольше воспоминания. Этот боров – республиканец до мозга костей; он бывает всюду, где ему заблагорассудится, и, вращаясь в лучшем обществе, держится со всеми на равной ноге, а пожалуй, что и с чувством превосходства, – ведь при его появлении все расступаются и самые высокомерные по первому требованию уступают ему тротуар. Он великий философ, и его редко что-либо тревожит, кроме упомянутых выше собак. Правда, иногда вы можете заметить, как его маленькие глазки вспыхивают при виде туши зарезанного приятеля, украшающей вход в лавку мясника; «Такова жизнь: всякая плоть – свинина, – ворчит он, снова зарывается пятачком в грязь и бредет вперевалку вдоль канавы, утешая себя мыслью, что теперь, во всяком случае, среди охотников за кочерыжками стало одним рылом меньше.

Они – городские мусорщики, эти свиньи. Ну и безобразная же, надо сказать, скотина: по большей части у них костлявые бурые спины, похожие на крышки старых сундуков, из обивки которых торчит конский волос, и сплошь покрытые какими-то весьма неаппетитными черными пятнами. Ноги у них длинные, тощие, а рыла такие острые, что, если бы уговорить одну из них позировать в профиль, никто не признал бы в ней сходства со свиньей. О них никто никогда не заботится, не кормит их, не загоняет и не ловит; с раннего детства они предоставлены самим себе, что развивает в них необыкновенную сообразительность. Каждая свинья отыскивает свое жилье куда лучше, чем если бы ей кто-либо его указывал. В этот час, перед наступлением тьмы, можно видеть, как они десятками бредут на покой, всю дорогу, до самой послед ней минуты, не переставая жрать. Иногда какой-нибудь объевшийся или затравленный собаками юнец понуро трусит домой, точно блудный сын; но это редкое исключение: их отличительные черты – полнейшее самообладание, самоуверенность и непоколебимое спокойствие.

На улицах и в магазинах теперь зажглись огни. и когда вы смотрите вдоль нескончаемого проспекта, унизанного яркими язычками газа, вспоминается Оксфордстрит или Пикадилли. То тут, то там несколько широких каменных ступеней ведут в подвал, и цветной фонарик указывает вам путь в салун, где играют в шары, или в кабачок с кегельбаном, – кстати, в кегли здесь играют на десять фигур, и игра эта требует и ловкости и удачи; она была изобретена, когда конгресс принял закон, запретивший игру в обыкновенные кегли на девять фигур. У других лестниц, ведущих вниз, висят другие фонарики, призывающие в устричный погребок, – местечко, сказал бы я, весьма приятное, и не только потому, что здесь отменно приготовляют устрицы, величиной чуть не с тарелочку для сыра, но еще и потому, что изо всех пожирателей рыбы, мяса или птицы в этих широтах только у глотателей устриц отсутствует стадный инстинкт: уподобляясь ракушкам, которые им приходится вскрывать, и подражая замкнутости устриц, которые составляют их пищу, они сидят поодиночке в нишах с задернутыми занавесями и задают пиры на двоих, а не на двести персон.

Но какая тишина на улицах! Разве нет здесь бродячих музыкантов, играющих на духовых или струнных инструментах? Ни единого. Разве днем здесь не бывает представлений петрушки, марионеток, дрессированных собачек, жонглеров, фокусников, оркестрантов или хотя бы шарманщиков? Нет, никогда. Впрочем, помнится, одного я видел: шарманщика с обезьянкой – игривой по натуре, но быстро превратившейся в вялую, неповоротливую обезьяну утилитарной школы [57]. Обычно же ничто не оживляет улиц: тут не встретишь даже белой мыши в вертящейся клетке.

Неужели здесь нет развлечений? Как же, есть. Вон там, через дорогу – лекционный зал, откуда вырываются снопы света, и потом трижды в неделю, а то и чаще бывают вечерние богослужения для дам. Для молодых джентльменов существуют контора, магазин и бар; последний, как вы можете удостовериться, заглянув в эти окна, порядком набит. Трах! Стук молотка, разбивающего лед, и освежающее шуршанье раздробленных кусочков, когда при сбивании коктейлей они перемещаются из стакана в стакан. Никаких развлечений? А что же, по-вашему, делают эти сосатели сигар и поглотители крепких напитков, чьи шляпы и ноги занимают самые разнообразные и неожиданные положения, – разве не развлекаются? А пятьдесят газет, заголовки которых выкрикивают на всю улицу эти преждевременно повзрослевшие пострелята и которые старательно подшиваются здешними жителями, – разве это не развлечение? И не какое-нибудь пресное, водянистое развлечение, – вам преподносится крепкий, добротный материал: здесь не брезгуют ни клеветой, ни оскорблениями; срывают крыши с частных домов, словно Хромой бес в Испании [58]; сводничают и потворствуют развитию порочных наклонностей всякого рода и набивают наспех состряпанной ложью самую ненасытную из утроб; поступки каждого общественного деятеля объясняют самыми низкими и гнусными побуждениями; от недвижного, израненного тела политики отпугивают всякого самаритянина, приближающегося к ней с чистой совестью и добрыми намерениями [59]; с криком и свистом, под гром аплодисментов тысячи грязных рук выпускают на подмостки отъявленных гадов и гнуснейших хищников. А вы говорите, что нет развлечений!

вернуться

57

…неповоротливую обезьяну утилитарной школы. – Диккенс иронизирует над последователями теории пользы (школа английского буржуазного экономиста Бентама), сторонники которой выдвигали в качестве основного стимула человеческой деятельности узко личный расчет и насаждали практицизм.

вернуться

58

…срывают крыши с частных домов, словно Хромой бес в Испании… – Имеется в виду фантастический персонаж из романа известного французского писателя XVIII века Лесажа «Хромой бес» (1707).

вернуться

59

…отпугивают всякого самаритянина, приближающегося к ней с чистой совестью и добрыми намерениями… – Упоминание о добродетельном самаритянине (жителе древнего города Самарии в Палестине), оказавшем помощь израненному и ограбленному путнику, содержится в евангелии от Луки. Имя его стало нарицательным.