Взыскание погибших - Солоницын Алексей Алексеевич. Страница 47

Глава третья

Любовь — сестра Евфросиния

У Фомы и Марфы три сына, и все удальцы. Работящие, сильные, все в отца — с чуть раскосыми глазами, черными чубами, загорелые, белозубые. Можно бы их и красавцами назвать, если бы не короткие и явно кривые ноги — были в роду у Фомы татары, были.

Когда братаны скачут верхом, а еще взапуски — кто быстрее, любо-дорого посмотреть. Они будто слиты с лошадьми, тут ноги-то как раз и нужны такие, как у братьев, — обхватывают коня, как дугами железными.

Но верхами скачут они редко, на праздник или когда случай выдастся. Свои лошади у них не скаковые, а рабочие — трудятся с утра до ночи.

И вот, когда братья поженились и отделились, Марфа вдруг понесла. И было это так удивительно, что она долго не говорила мужу — в ее годы родить вроде даже и неприлично.

Но когда во время жатвы вдруг схватила боль, когда голова пошла кругом и она едва добрела до копешки и рухнула, держась за живот, скрывать беременность стало невозможно. Подбежал Фома, уложил ее поудобнее, сказав сердито:

— Чего ж молчала? Надорвешься — дите родится уродом.

Марфа виновато улыбнулась и не нашла, что сказать. Дите родилось на Покров, и не уродливое, а необычайное. Фома очень удивился, увидев девочку. Как-то само собой думалось, что будет сын.

— Погляди, девка! — он держал в руках ребенка и глупо улыбался.

Все было непривычно с самого ее рождения. Голубенькие глазки не потемнели, как у ребят, а стали синими, будто речка плеснула в глаза своей осенней водицей. Русые волосенки не выпрямились, а вились колечками. Ножки же, наоборот, из кривых стали ровненькими.

Марфа узнала в ней себя, но только дочка была лучше. И сердце матери таяло от счастья, когда она прижимала к себе нежное, мягкое, пахучее тельце Любушки.

— Доченька моя милая, красавица моя ненаглядная! Дал Господь радость! Слава Тебе, Боже наш!

И то ли из-за того, что Марфа в зрелые годы стала набожной, то ли из-за того, что с самых ранних лет ходила в церковь с Любушкой, но только лет с шести-семи ни одна служба праздничная не обходилась без этой девочки.

А началось так.

Как-то зимой, управляясь на кухне с чугунками, ставя их в печку, Марфа вдруг словно услышала, что кто-то нежно и тихо поет. Она замерла, опустила ухват, глядя на раскаленные угли в печке.

«Ветер в трубе, наверное». Она посадила чугунки, закрыла печку, и тут опять донеслось нежное, будто ангельское, пение.

Она осторожно подошла к двери, заглянула в горницу. Любушка сидела на плетеном коврике у кровати. В руках у нее была единственная тряпичная кукла, купленная Фомой в прошлом году в Самаре. Любушка водила куклу по коврику, наклоняла ей голову и пела: «Господи, спаси благочестивый и услыши ны…»

И удивительным было даже не то, что девочка запомнила многое из церковных служб, а пение ребенка — такое чистое, правильное, возвышенное: «Честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения Серафим…»

В воскресенье Марфа все рассказала отцу Василию, и тот, живо заинтересовавшись, тут же попросил Любушку что-нибудь спеть. Ничуть не смутившись, девочка спела «Достойно есть», «Благослови, душе моя, Господа…»

Дома Любушка пела вполголоса, а здесь, в храме, пред Царскими вратами, запела со всею силою. Голос ее понесся к куполу, переливаясь нежно и сладко, и бабка Агафья, живущая при церкви, перестала мыть пол. Другие старушки бросили чистить подсвечники. Все замерли, будто услышали ангельское пение.

Отец Василий был в зрелых годах, по характеру суров, односельчан наставлял строго, постоянно напоминая им о нерадении и слабоверии. А тут лицо его просияло и расплылось в умилении, и слезы заблестели в колючих маленьких глазах.

Справившись с волнением, он прокашлялся и сказал:

— Вот что, Марфа. Дочь твою я сам буду учить по церковным книгам. Место ей в храме Господь определил. Будешь петь в хоре, Люба? Ну, что молчишь?

— Спаси Господи, отец Василий. Была бы моя воля, я бы из храма совсем не выходила.

И все подивились такому ответу ребенка.

Чем взрослее становилась Любушка, тем звонче и певучей звучал ее голос. Отец Василий силен был в знании Писания, творений святых отцов, но с музыкальной грамотой был не в ладах. Духовная музыка звучала в нем ясно, но воспроизводил он ее так, что порой от досады готов был об стенку биться, фальшивые ноты вырывались как бы сами собой.

Теперь Любушка занималась с ним — так же терпеливо и настойчиво, как он занимался с ней. И удивительно было смотреть, как ребенок учит бородатого батюшку: останавливает, поправляет.

Любушка легко усваивала знания и у отца Василия, и в школе, и у Феоктиста Даниловича, учителя. Тот, единственный на все село, имел пианино и множество нотных альбомов. Он пытался привить девочке любовь к светской музыке, но не преуспел. Церковные песнопения с их возвышенной небесной гармонией так прочно вошли в душу Любушки, что арии и марши из «Аиды», «Трубадура» или «Евгения Онегина», которые наигрывал и напевал Феоктист Данилович, не находили отклика в сердце девочки. А для заповедного, к небу устремленного, от чего слезы выступают на глазах и душа будто взмахивает крылами, как голубь под куполом храма, для этого требовалось пение церковное.

Боялись, что голос у Любушки изменится или совсем пропадет, когда она стала взрослеть. Голос действительно изменился — окреп, стал звонче, выше, сильнее.

Феоктист Данилович упорно толковал о консерватории. Даже ездил к помещику Коноплеву просить денег. Коноплев вроде бы обещал их дать.

Отец Василий не на шутку всполошился. Рассказывали, что с ним чуть не случился апоплексический удар. Спас его не доктор, а сама Любушка. Она сказала батюшке, что ни в какую консерваторию не поедет, а останется жить в деревне. Отец Василий, зная, что к Любушке уже многие сватаются, спросил:

— Полюбила кого?

— Нет, батюшка.

— Замуж не торопись. Тебе жених нужен особенный, и ты его должна дождаться.

И действительно, дождалась Любушка своего жениха.

В том памятном году яблок уродилось так много, что Фома решил везти продавать их в Самару. Взял с собой старшего, Митяя, и Любушку.

Конечно, мало заработали, а все же денежка в семье — не помеха. Купили Любушке блузку белую, с кружевным воротником, юбку черную, плиссированную. И когда Любушка надела обновы да повязала свой праздничный платок в алых розах — глаз от нее не оторвешь, так хороша она стала.

Назавтра, 19 августа, был праздник Преображения Господня, и Любушка упросила отца идти не в кафедральный Воскресенский собор, а в Иверский, куда она давно мечтала попасть.

У нее была открытка с видом Иверского женского монастыря — храмы обители были сфотографированы со стороны Волги. Величаво высились колокольня, купола Сретенского и Иверского храмов. И когда Люба слышала слово «Самара», ей сразу же представлялся именно этот вид монастыря. Очень хотелось посмотреть убранство церквей, а еще больше — хоть немного узнать о жизни сестер-монахинь.

И вот она стоит в храме и видит Иверскую икону Божией Матери — точный список с той чудотворной, которая находится в обители на Святой Горе Афон.

Она встала у клироса, где расположился небольшой монастырский хор. Началась служба, и Люба по привычке стала петь вместе с хором. Но потихоньку, считая, что в полный голос здесь ей петь нельзя. Однако когда она увидела и услышала, что стоящие рядом подпевают довольно громко, то во время малого входа, когда дьякон, подняв Евангелие, возгласил: «Премудрость, прости!» — Любушка запела в полный голос. Он зазвучал так высоко и прекрасно, что монахиня-регент невольно оглянулась. Она увидела нарядно одетую девушку рядом с почтенным отцом. У девушки было такое чистое лицо, ее молитвенное предстояние было таким полным и искренним, что монахиня невольно залюбовалась.

С такой же силой пела Люба и «Трисвятое», а во время пения праздничного тропаря ее голос как бы повел за собой все остальные голоса.