Посмертные записки Пиквикского клуба - Диккенс Чарльз. Страница 21

Непрошеная слеза, которую вызывают воспоминания о былом и о давно ушедшем счастье, скатилась по щеке старой леди, и она с меланхолической улыбкой кивнула головой.

– Не осудите меня, мистер Пиквик, за болтовню об этом старом камине, – помолчав, продолжал хозяин, – я его горячо люблю и другого не знаю. Старые дома и поля кажутся мне живыми друзьями, так же как и паша маленькая церковь, обвитая плющом, о котором – к слову сказать – наш добрый друг сочинил стихотворение вскоре по приезде в наши края. Мистер Снодграсс, разрешите наполнить ваш стакан?

– Он полон, благодарю вас, – ответил этот джентльмен, чье поэтическое любопытство было весьма возбуждено последним замечанием хозяина. – Простите, вы упомянули стихотворение о плюще?

– Об этом вы должны спросить вашего друга, – многозначительно ответил хозяин, кивнув в сторону священника.

– Мне бы очень хотелось услышать это стихотворение, сэр, – сказал мистер Снодграсс.

– Уверяю вас, это так, пустячок, – ответил священник, – я был молод, когда сочинил его, и в этом единственное мое оправдание. Но если вам угодно, вы его услышите.

Разумеется, в ответ раздался шепот заинтересованных слушателей, и старый джентльмен – с помощью подсказывавшей ему жены – прочел следующие строфы.

– Я их назвал, – сказал он,

ЗЕЛЕНЫЙ ПЛЮЩ

О причудлив ты, мой зеленый плющ,
Проползая среди руин,
За отборной пищей гонишься ты
В невеселом своем дому.
Камень должен сгнить, обветшать стена,
И тогда ты возлюбишь их,
А тончайшая вековая пыль
Будет лакомством для тебя.
Стелешься там, где жизни пет,
Древний гость, мой зеленый плющ.
Быстро вьешься ты, хотя крыльев нет,
Сердце верное у тебя.
Как ты льнешь к нему, как туго обвил
Друга милого – вечный дуб!
Как влачишься ты по сырой земле
И тихонько шуршишь в листве,
Когда, ласково обнимая, льнешь
К праху тучному у могил!
Стелешься там, где прах и тлен,
Древний гость, мой зеленый плюш.
Пронеслись века, память стерла их,
И народы ушли с земли,
Но не блекнет только зеленый плющ
Он, как встарь, и сочен и свеж.
Одинокий, отважный древний плющ
Силу черпает в днях былых:
Для того же и возводится дом,
Чтобы плющ питать и растить.
Стелешься, где прошли века,
Древний гость, мой зеленый плющ.

Пока старый джентльмен вторично читал эти строки, чтобы дать мистеру Снодграссу возможность их записать, мистер Пиквик с величайшим интересом изучал черты его лица. Когда старый джентльмен кончил диктовать, а мистер Снодграсс спрятал записную книжку в карман, мистер Пиквик заговорил:

– Простите меня, сэр, если я, будучи столь мало с нами знаком, осмелюсь сделать одно замечание: я думаю, что такой человек, как вы, несомненно наблюдал за время своего служения церкви много сцен и событий, достойных запоминания.

– Кое-что я, конечно, имел случай наблюдать, – ответил старый джентльмен, – но поскольку сфера моей деятельности весьма ограничена, то события и действующие лица не представляли собой ничего из ряда вон выходящего.

– Однако вы сделали кое-какие записи, касающиеся Джона Эдмондса, не так ли? – осведомился мистер Уордль, которому явно хотелось демонстрировать своего друга в назидание новым гостям.

Старый джентльмен слегка кивнул в знак согласия и хотел заговорить о другом, но мистер Пиквик сказал:

– Прошу прощенья, сэр, разрешите спросить, кто был этот Джон Эдмондс?

– Я хотел задать тот же вопрос, – с жаром вставил мистер Снодграсс.

– Теперь уж вам не отвертеться, – сказал веселый хозяин. – Рано или поздно вы должны будете удовлетворить любопытство этих джентльменов, так воспользуйтесь же удобным случаем и сделайте это сейчас.

Старый джентльмен добродушно улыбнулся и выдвинулся вперед на своем стуле; остальные ближе сдвинули стулья, в особенности мистер Тапмен и незамужняя тетушка, которые, быть может, были туговаты на ухо; старую леди вооружили слуховым рожком, а мистер Миллер (который заснул во время чтения стихов) очнулся от сна, получив предостерегающий щипок под столом от бывшего своего партнера, степенного толстого джентльмена, после чего старый священник без всяких предисловий начал следующий рассказ, который мы берем на себя смелость озаглавить:

«ВОЗВРАЩЕНИЕ КАТОРЖНИКА»

Когда я ровно двадцать пять лет назад поселился в этой деревне, заговорил старый джентльмен, – наихудшей репутацией среди моих прихожан пользовался некто Эдмондс, арендовавший неподалеку отсюда маленькую ферму. Он был угрюмым, злым, дурным человеком, жизнь вел праздную и распутную, нрав имел жестокий. За исключением нескольких ленивых и беспечных бродяг, с которыми он проводил время на полях либо пьянствовал в трактире, не было у него ни друзей, ни знакомых; никто не хотел разговаривать с этим человеком, которого боялись многие, а ненавидели все, – и все сторонились Эдмондса.

Когда я только что сюда приехал, у него была жена и единственный сын лет двенадцати. О жестоких страданиях этой женщины, о кротости и терпении, с которыми она их переносила, о трепетной заботливости, с какой воспитывала мальчика, никто и понятия не имеет. Да простит мне небо мою догадку, если она жестока, но в глубине души я твердо верю, что этот человек систематически, в течение многих лет старался разбить сердце своей жены. Но она переносила все ради сына и – многим это может показаться странным – ради отца своего ребенка, ибо хоть и был он зверем и обращался с ней жестоко, но когда-то она его любила, и воспоминание о том, кем он для нее был, пробуждало в ее груди чувство снисходительности и покорности перед лицом страдания – чувство, которое непонятно ни одному живому существу, кроме женщины.

Они были очень бедны – да и не могло быть иначе, раз муж вед такой образ жизни; но неустанное и неослабное прилежание жены, работавшей и в ранний и в поздний час, утром, в полдень и ночью, спасало их от крайней нужды. Труды ее вознаграждались плохо. Люди, проходившие мимо ее жилища вечером или в поздний час ночи, рассказывали, что до них доносились стоны и рыдания несчастной женщины и глухие удары, и не раз уже за полночь мальчик стучался в дверь соседа, к которому его посылали, чтобы спасти от пьяного, озверевшего отца.

Бедная женщина, которой часто не удавалось скрыть следы побоев, аккуратно посещала нашу маленькую церковь. Каждое воскресенье, утром и после полудня, она занимала вместе со своим мальчиком всегда одну и ту же скамью; и хотя оба были бедно одеты, – значительно хуже, чем большинство их соседей, нуждавшихся еще более, чем они, – одежда их всегда была чистой и опрятной. Все и каждый приветствовали добрым словом «бедную миссис Эдмондс», и, бывало, измученное ее лицо освещалось чувством глубокой благодарности, когда по окончании службы она останавливалась в аллее вязов, ведущей к церкви, и перебрасывалась несколькими словами с соседом либо, замешкавшись, смотрела с материнской гордостью и любовью на здорового мальчугана, резвившегося со своими приятелями. В такие минуты ее измученное лицо озарялось глубокой благодарностью, и она казалась если не беззаботной и счастливой, то по крайней мере спокойной и довольной.

Прошло пять-шесть лет, мальчик стал здоровым, рослым юношей. Годы, укрепившие хрупкое тело ребенка и влившие в него мужественную силу, согнули спину матери и отняли силу у ее ног; рука, которая должна была бы ее поддерживать, уже не сжимала ее руки, лицо, которое должно было радовать ее, уже не было обращено к ее лицу. Она сидела на старой своей скамье, но место подле нее оставалось незанятым. По-прежнему раскрывала она заботливо библию, отыскивая нужные места и загибая страницы, но не было того, кто бы читал ее вместе с нею, и крупные слезы капали на книгу, и слова расплывались перед ее глазами. Соседи относились к ней так же ласково, как и встарь, но она отворачивалась, избегая их приветствий. Уже не замедляла она шагов в аллее старых вязов – не было у нее бодрой надежды на счастье. Безутешная женщина надвигала чепец на лицо и торопливо удалялась.