Сверчок за очагом - Диккенс Чарльз. Страница 7
– Да, да, – вскричала Крошка. – Да, конечно, останьтесь!
– Вот как, – произнес возчик, изумленный тем, что она так быстро согласилась. – Ну что ж; ничего не имею против; но все-таки я не совсем уверен, что…
– Тише! – перебила его жена. – Милый Джон!
– Да ведь он глухой, как камень, – заметил Джон.
– Я знаю, что он глухой, но… Да, сэр, конечно. Да! Конечно! Я сию минуту постелю ему постель, Джон.
Торопясь приготовить постель незнакомцу, она убежала, а возчик стоял как вкопанный, глядя ей вслед в полном замешательстве – ее волнение и беспокойная суетливость показались ему очень странными.
– Так, значит, мамы стелют постели! – залепетала мисс Слоубой, обращаясь к малышу, – и, значит, волосики у них сделались темными и кудрявыми, когда с них сняли шапочки, и, значит, они напугали бесценных милочек, когда те сидели у огоньков!
Когда человек в сомнении и замешательстве, мысль его зачастую ни с того ни с сего цепляется за пустяки, и возчик, медленно прохаживаясь взад и вперед, поймал себя на том, что мысленно повторяет дурацкие слова Тилли. Он столько раз повторял их, что выучил наизусть, и продолжал твердить все вновь и вновь, как урок, когда Тилли (по обыкновению всех нянек) уже растерла рукой безволосую головенку малыша, – насколько она это считала полезным, – и снова напялила на него чепчик.
«И напугали бесценных милочек, когда те сидели у огоньков! Удивляюсь, чего испугалась Крошка!» – раздумывал возчик, прохаживаясь взад и вперед.
Он всей душой хотел забыть клеветнические намеки фабриканта игрушек, но они тем не менее вызывали в нем какое-то смутное неопределенное беспокойство. Ведь Теклтон был сметлив и хитер, а Джон с горечью сознавал, что соображает туго, и любой даже случайно оброненный намек всегда волновал его. Ему, конечно, и в голову не приходило связывать слова Теклтона с необычным поведением жены, но обе эти темы его размышлений сливались в его уме, и он не мог их разделить.
Вскоре постель была приготовлена, посетитель выпил чашку чаю, отказавшись от всякого другого угощения, и удалился. Тогда Крошка – она совсем оправилась, по ее словам, совсем оправилась – передвинула большое мужнино кресло к очагу, набила и подала Джону трубку, а сама, по обыкновению, села на свою скамеечку рядом с ним.
Она всегда сидела на этой скамеечке. И ей, вероятно, казалось, что скамеечка у нее очень ласковая и милая.
Тут я должен сказать, что ни один человек на свете не умел так превосходно набивать трубку, как она. Видеть, как она совала свой пухлый пальчик в головку трубки, потом продувала ее, чтобы прочистить, а покончив с этим, делала вид, будто в трубке остался нагар, и еще раз десять продувала ее и прикладывала к глазу, как подзорную трубу, причем хорошенькое личико ее задорно морщилось, – видеть все это было несказанно приятно! Да, она была настоящая мастерица набивать трубку табаком, а когда зажигала ее бумажным жгутиком, в то время как возчик держал трубку в зубах, и подносила огонь к самому носу мужа, не обжигая его, – это было искусство, высокое искусство!
Признавали это и сверчок с чайником, снова распевавшие свою песенку! Признавал это и яркий огонь, разгоревшийся вновь! Признавал это и маленький косец на часах, продолжавший свою незаметную работу! Признавал это и возчик, у которого морщины на лбу разгладились, а лицо прояснилось; он признавал это даже с большей готовностью, чем все прочие.
И пока он степенно и задумчиво попыхивал своей старой трубкой, а голландские часы тикали, а красный огонь пламенел, а сверчок стрекотал, гений его домашнего очага (ибо сверчок и был этим гением) возник, словно сказочный призрак, в комнате и вызвал в уме Джона множество образов его семейного счастья. Крошки всех возрастов и всех видов толпились в доме. Крошки – веселые девочки – бежали по полю впереди него и собирали цветы; застенчивые Крошки колебались, не зная, отвергнуть им мольбы его неуклюжего двойника или уступить им; новобрачные Крошки выходили из повозки у дверей и в смущении принимали ключи от хозяйства; маленькие Крошки-матери несли малышей крестить в сопровождении призрачных нянек Слоубой; зрелые, но все еще моложавые и цветущие Крошки следили глазами за Крошками-дочерьми, пляшущими на деревенских вечеринках; пополневшие Крошки сидели, окруженные и осаждаемые кучками румяных внучат; дряхлые Крошки тихо плелись, пошатываясь и опираясь на палочку. Появились и старые возчики со слепыми старыми Боксерами, лежащими у их ног, и новые повозки с молодыми возницами и надписью «Братья Пирибингл», на верхе, и больные старые возчики, обласканные нежнейшими руками, и могилы усопших старых возчиков, зеленеющие на кладбище. И когда сверчок показал ему все эти образы, – а Джон видел их ясно, хотя глаза его не отрывались от огня, – на сердце у возчика стало легко и радостно, и он от всей души возблагодарил своих домашних богов и совсем позабыл о Груббе и Теклтоне.
Но что это за призрак молодого человека, вызванный тем же самым волшебным сверчком – молодого человека, что стоит совсем один у самой Крошкиной скамеечки? Почему он медлит уходить и стоит почти рядом с Крошкой, опираясь на полку очага и непрестанно повторяя: «Вышла замуж! И не за меня!»
О Крошка! О неверная Крошка! Этому всему нет места ни в одном из видений твоего мужа. Так зачем же такая тень упала на его домашний очаг?
Песенка вторая
Жили-были Калеб Пламмер и его слепая дочь, одни-одинешеньки, как говорится в сказках, – а я благословляю сказки, надеюсь, вы тоже, за то, что они хоть как-то скрашивают наш будничный мир! – жили-были Калеб Пламмер и его слепая дочь одни-одинешеньки в маленьком деревянном домишке, – не домишке, а потрескавшейся скорлупке какой-то, которая, по правде говоря, казалась всего лишь прыщиком на огромном краснокирпичном носу фабрики «Грубб и Теклтон». Обиталище Грубба и Теклтона было самым роскошным на этой улице, зато жилище Калеба Пламмера можно было свалить одним-двумя ударами молотка и увезти обломки на телеге.
Если бы после такого разгрома кто-нибудь оказал честь лачуге Калеба Пламмера и заметил ее отсутствие, он несомненно одобрил бы, что ее снесли, ибо это послужило к вящему украшению улицы. Лачуга прилепилась к владениям Грубба и Теклтона, как ракушка к килю корабля, как улитка к двери, как пучок поганок к стволу дерева. Но именно она была семенем, из которого выросло мощное древо Грубба и Теклтона, и под ее покосившейся кровлей Грубб еще не так давно скромно изготовлял игрушки для целого поколения мальчиков и девочек, которые играли в эти игрушки, рассматривали, что у них внутри, ломали их, а со временем, состарившись, засыпали вечным сном.
Я сказал, что здесь жили Калеб и его бедная слепая дочь. Но мне следовало бы сказать, что только сам Калеб здесь жил, а его бедная слепая дочь жила совсем в другом месте – в украшенном Калебом волшебном доме, не знавшем ни нужды, ни старости, в доме, куда горе не имело доступа. Калеб не был колдуном, но тому единственному колдовскому искусству, которым мы еще владеем – колдовству преданной, неумирающей любви, его учила Природа, и плодами ее уроков были все эти чудеса.
Слепая девушка не знала, что потолки в доме закопчены, а стены покрыты грязными пятнами; что там и сям с них обвалилась штукатурка и трещины без помехи ширятся день ото дня; что потолочные балки крошатся и прогибаются. Слепая девушка не знала, что железо здесь ржавеет, дерево гниет, обои отстают от стен; не знала истинного размера, вида и формы этой ветшающей лачуги. Слепая девушка не знала, что на обеденном столе стоит безобразная фаянсовая и глиняная посуда, а в доме поселились горе и уныние; не знала, что редкие волосы Калеба все больше и больше седеют у нее на незрячих глазах. Слепая девушка не знала, что хозяин у них холодный, придирчивый, равнодушный к ним человек, – короче говоря, не знала, что Теклтон – это Теклтон, – но была убеждена, что он чудаковатый остряк, охотник пошутить с ними и хотя для них он истинный ангел-хранитель, он не хочет слышать от них ни слова благодарности.