Все мои женщины. Пробуждение - Вишневский Януш. Страница 17

Он вглядывался в щелку незакрытой двери, ведущей в коридор, прислушиваясь. Одно из окон было неплотно прикрыто жалюзи – и Он заметил, что на улице стало светлее, и услышал птичий гомон. Стал вспоминать, во сколько примерно начинает светать ранней осенью. В Берлине Его часто будили птицы. Если Он не проспал очередные полгода – значит, сейчас, по Его подсчетам, должно быть около пяти тридцати. Совсем скоро должна закипеть жизнь. Из-за проблем с сердцем Ему часто приходилось бывать в больницах – и не только в Берлине. И всегда около шести часов утра начинались в больнице шум и гам. Покрикивания и смех в коридорах, постукивание колесиков каталок, на которых санитарки развозили завтрак, звуки телевизора. И Он всегда удивлялся – почему день в больнице не может начинаться хотя бы часов в десять. Ведь здесь никому не надо торопиться на работу! Никому не надо вести ребенка в школу или в садик, никто не опаздывает на поезд, в метро, самолет или автобус. Никому не надо никуда спешить. Скорее – наоборот. И каждый, кто находится здесь, очень хотел бы оказаться на месте тех, кому нужно все время торопиться. Ведь для всех этих исследований, анализов, диагнозов и консультаций есть целый длинный-длинный день впереди. И все-таки день в больницах начинается так же, как день рабочего или служащего в старой доброй Польше, – в шесть часов, чтобы успеть на фабрику к первой смене и отстоять ее, эту смену, до трех часов, и как можно скорее освободиться. Все больницы мира похожи на фабрику в Польше советского периода: ровно до трех часов дня – и потом никого. После трех часов в больницах никого не лечат. После трех часов начинается ожидание следующего дня. Если бы Он был директором больницы – завтрак начинался бы не раньше десяти часов утра…

Он потянулся к выключателю лампочки, находящейся над изголовьем Его кровати. Почувствовал боль в глазных яблоках и тут же зажмурился. Вспомнил, как Маккорник напал на бедную Лоренцию, которая неосторожно включила свет и чуть было Его не ослепила. На ощупь нашел на прикроватной тумбочке повязку на глаза, натянул резинку на голову, оставив только узенькую щелочку, через которую проникал свет. И внимательно оглядел палату. На ночном столике не было книг, на двух полочках под белой металлической каталкой на колесиках тоже не было. На прикрытом белой салфеткой столе, стоящем у окна, – тоже нет. Что ж, это логично, признал Он: пациент в коме не читает книг. И вслух Ему тоже нет смысла читать. Сразу после этого Он подумал, что нужно что-то в первую очередь сделать с Его глазами и этой слепотой – это даже важнее, чем вытащить трубочки из Его пениса! Он сдуреет тут за пять месяцев без книг, а ведь именно про пять месяцев говорил Маккорник. На хрен Ему вообще глаза, если Он не может читать?!

Он услышал шум и шаги в коридоре. Дверь в Его палату медленно открылась и на пороге показалась коренастая, коротенькая женская фигура. Лоренция. Она уронила свою сумку и подбежала к Его постели с криком:

– Боже всемогущий, Полонез! Ты совсем с ума спятил или что?! Что ж ты этим рефлектором себе глаза выжигаешь? Не жалко тебе? Маккорник если бы увидал – он бы со старой Лоренции шкуру бы спустил или на разговор бы меня вызвал, а это еще хуже! Вот ведь на минутку тебя оставишь без присмотра – и ты уже тут как тут!

Она выключила лампочку и нежно коснулась пальцами Его лица. Нащупав повязку на Его глазах, вздохнула с облегчением и произнесла:

– Вот это ты хорошо сделал, Полонез, что глаза-то прикрыл. Ой хорошо. Наш врач прав ведь – свет может тебя ослепить. А глаза человеку нужны, может быть даже больше нужны, чем руки и даже ноги. Потому что без ног-то можно – протезы себе поставишь, а ежели нет – так добрые люди найдутся, будут тебя на колясочке катать куда надо. А вот без глаз тебе что в коляске, что без коляски – темно. Как в аду каком. До самого конца света.

– А чего ж ты на кнопочку-то не нажал, Полонез? – воскликнула она испуганно, заметив мигание желтой лампочки над его постелью. – Тут же пусто, как в моем кошельке, и пищит оно, как голодная канарейка! Надо ж было красную кнопку посильнее нажать! Джоана бы тебе сразу новую капельницу поставила. Джоана, как и ты, родом из Польши, землячка твоя, стало быть. Чрезвычайно хорошая женщина, опытная – в нашей больнице из медсестер, наверно, лучше всех наученная. Да, она бы многому могла научить этих молодых наших докторишек, что по коридору больничному бегают, если бы они только захотели. Но где там. Не хотят, они ж самые умные. Не будет их какая-то подавальщица суден медицине учить! А Джоана и не лезет никогда. Тихая, воспитанная, говорит мало, и такая немного всегда грустная вроде – как будто ей в жизни пришлось над собственной могилой постоять. Лоренция хорошо знает, что если женщина с утра до ночи по свету грустная ходит – то ее либо одиночество, либо тоска, либо и то и другое одновременно пожирают, как голодные червяки корни дерева точат. Джоана дает им себя пожирать, потому что о мужчинах совсем ничего не знает и до сих пор у нее даже и времени-то не было о них что-нибудь узнать. Она из-за мужчины давным-давно из Польши уехала, все и всех там оставила, потому что он ее обещаниями-то заманил. Особенно одним обещанием, самым главным: что любить будет вечно. А тут выпихнул ее на работу, чтобы самому не работать, а в постели до полудня валяться. А под конец так бил, что она в больницу приходила в очках солнечных даже в дождь. Но никому не говорила – только вот с Лоренцией иногда шепотом делилась в уголочке. Как женщина с женщиной. Но что может сделать Лоренция – только утешать да советовать. Джоана плакала, отчаивалась, за плечи себя обнимала, но надежды на то, что судьба ее изменится, все не теряла и все этого дармоеда и голодранца продолжала любить. Любовь ведь у человека не только разум и способность видеть отнимает, но и чувство собственного достоинства. Так же, а может, даже сильнее, чем страх.

– Ой да, Полонез, ой да, – вздохнула она задумчиво и, поднявшись со стула, стоящего около Его постели, вышла из палаты, опустив голову и громко шаркая ногами.

И не возвращалась. Он ждал ее, всматриваясь из-под черной повязки в свет, льющийся из коридора. Ждал нетерпеливо. Как никогда никого не ждал. Он не хотел быть один. Боялся быть один. Никогда ранее в жизни Он не боялся этого так, как сейчас. Разве что только той ночью, когда умер дедушка Бруно, и Он знал, что его прикрытое белой простыней тело лежит на твердом столе за стеной. Вот тогда Он тоже очень боялся быть один. А сейчас, здесь, во время тревожного ожидания Лоренции, которая Его вдруг оставила одного без предупреждения и причины, Он вдруг почувствовал, первый раз в жизни, удушающее, парализующее одиночество. Никогда раньше Он не чувствовал себя одиноким настолько, чтобы реагировать таким не свойственным Ему способом: страхом, чувством абсолютной брошенности, безнадежной и почти осязаемой тоской, почти отчаянием. Через несколько минут этого внезапного паралича с оттенком изумления, потом неловкости, а в конце и стыда Он напомнил себе, как Он сам относился к близким людям, страдающим по Его вине от одиночества, к людям, которых Он бросал, оставлял, обманывал, исчезал на долгое время или даже навсегда из их жизни. Часто – вот так же внезапно, без объяснений, без предупреждения. Вот как Лоренция только что.

Разве Он не оставил отца, не прошло и четырех месяцев после смерти матери, когда пришло приглашение и деньги от шведского фонда для Его стажировки в знаменитом Каролинском институте в Стокгольме?!

Его тогда распирала гордость, что именно Он, математик, а не какой-нибудь биолог, химик или врач, получил это вожделенное место, которое Каролинский институт, этот пантеон лауреатов Нобелевской премии, выделил их университету. Он тешил собственные амбиции, рисуя мысленно ослепительные картины своего блестящего будущего, Он ослеп и оглох от этой гордости – и совершенно утратил способность к эмпатии. И бросил его, твою мать! Оставил отца одного в пустой квартире, в которой каждый уголок был заполнен воспоминаниями о матери. Оставил в чернейшем отчаянии, в которое не дотягивался ни единый лучик надежды. Да еще утешал себя тем, что выполняет просьбу самого отца, которую не должен был слушать: «Ты поезжай, сынок, поезжай. Мама бы очень этого хотела. Это же твой шанс! Твоя жизнь. Поезжай, сынок. А я тут на кладбище похожу, письмо напишу. Книжки буду читать. Ты поезжай, сынок…» И Он оставил его совершенно одного, наедине с бесконечной и беспросветной тоской, с болью, не дающей дышать, с небольшим холмиком, еще не осевшим на свежей могиле. С фотографиями на стенах и в альбомах, с ее платьями в шкафу, ее ночной рубашкой под подушкой в их маленькой двуспальной кровати… Оставил его одного. Как последний эгоистичный долбаный мудак. Оставил своего отца, когда тому сильнее всего требовалось Его присутствие рядом. По его же просьбе. И что с того, что Он платил соседке за то, чтобы та за отцом приглядывала, в магазин ходила и пять минут в день с ним разговаривала? Что, мать его, с того, что писал ему каждые три, максимум пять дней? Что с того, что отец клялся, что сможет о себе позаботиться, что справляется, что ждет Его и гордится Им? Его родной отец умер от одиночества. И Он это знает. Прекрасно знает. Точно знает. А инфаркт – это как бы счастливый случай был, очень кстати пришелся, просто помог отцу перебраться с этого света на тот. А рак желудка? Если бы не вскрытие, которое делали в обязательном порядке, потому как «смерть наступила внезапно и в результате невыясненных причин», так никто бы и не узнал о том, что Его отец носит в себе этот злосчастный рак! Никто – включая, твою мать, Его! Первого и единственного, любимого сыночка, мать его!