Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий - Блашкович Ласло. Страница 10
Или, вот, другой случай. В уже ранее упоминавшемся распавшемся СССР искали специалистов для работы в кессонах. Честно говоря, я едва умею плавать, но для этого, полагаю, хватит и резиновых сапог. (Мосты мне также известны скорее в метафорическом смысле, зубопротезном, правой ориентации, я вообще не могу понять, как несущие опоры могут скользить по дну, я сразу же представляю нашего Буху на роликах без зубного протеза или в нижнем белье, начисто потерявшего авторитет!) Но обещанное вознаграждение в каком-то подводном Подмосковье составляло восемь тысяч американских долларов, вот и морщи теперь свое платоническое чело. Деньги, дети мои, самые ненужные в жизни камушки, но, чтобы пускать блинчики по воде, их надо иметь. Ну, думаю, поезжай туда, выдержишь месяц-другой, туда-сюда, то языка толком не знаешь, то никак не акклиматизируешься, то ситуацию изучаешь, так что делай ноги после второй получки, исчезни на туманной родине, ложись на дно, где писают только русалки да сомы, прогуливай потихоньку баксы — и отомри навсегда, как Марксово государство.
Впрочем, и с телевидением неплохо вышло. Те, кто помоложе, меня даже называли на вы, шефиня меня мимоходом, из чистого расположения, трепала по щеке, а то и за мужской сосок хватала, который от хорошего питания набух, как у подростка.
С работой было легче всего — я бродил по другим каналам, склевывая попутно оброненные монетки. На первом прогноз был какой-то никакой, вроде как бритье всухую, на втором его подавали вместе с рекламой жвачки (видно, не иначе какой-то сюрреалист придумал), на третьем — погоду по-бабьи предсказывала какая-то пижонка, контуженая лягушка, в общем, везде привычно безликие красотки, грозя указками, отбрасывали, как военные стратеги, свои зловещие облачные тени на невинные географические карты.
Так что я даже не открывал окно, не всматривался в небо или в ученый график, главным образом, просто сидел перед телевизионным экраном и терзал пульт, не двигаясь, даже когда прибегала Алиса, Натальина дочурка, влезала ко мне на колени и, подпрыгивая, запевала: Ты лети, моя лошадка, ножками перебирай… Все четыре твердые.
Ее мать, пробегая мимо, грозила нам пальцем, а я только улыбался в пустоту.
Уже тогда я знал точно, что ее муж в тюрьме, я давно об этом слышал, потому что город небольшой, как спичечный коробок, сразу заметно, когда кто-то отсутствует. Но я абсурдно уверовал в то, что он где-то здесь, поблизости, словно домовой или мышь. Меня бы не испугало, если бы он все время храпел в соседней комнате, или, если выразиться более изящно, вроде прислужника божьего, тяжелого ангела с гигантскими стремительными крылами метафизического колибри, брюзгливо защищает и — бдит.
О, да, знал я их с давних пор, ребенком был слегка влюблен в их старшую дочь, издалека, а Ладислав же Деспот был моим местным глобальным литературным идолом, я с любопытством обнюхивал его вместе со своими спущенными с поводка таксами, когда тот, напившись до беспамятства, валялся на Аллее Великанов в пустой траншее для прокладки водопровода. Как-то ночью мы вместе сидели в «Форме», но были настолько пьяны, что никто из нас этого не запомнил! Я страстно хотел стать писателем, я надеялся — детским, и этот факт, это мрачное желание беспокоило меня, делало одновременно и довольным, и немного обиженным.
Я всегда любил детей, собирал их фотографии, сам фотографировал их в невинных и озорных позах, целовал. Это была полная, безоговорочная склонность. Не как тюремщик у Набокова, тот тоскует по самому себе, по своей утраченной невинности, по бесполому возрасту, по вечной защите, но не может отмыться от старческого смрада, от лживости умирающего… Поэтому он порочен, циничен, поэтому его место известно. Моя душа чиста, и облако я воспринимаю однозначно, просто так из него не Прольется ледяной дождь и не посыплются лягушки.
Потому что и обычный писатель, брат брату, всего лишь близнец метеоролога. Даже в моем заброшенном словаре написано, что метеор — это то, что парит в воздухе. А в Сербии (без автономных краев) это кусок скалы, отколовшийся от неба и падающий на несчастные земные головы.
И здесь, за широкими решетками, глядя на нас, лежащих в руинах, я уверен, что единственная наша проблема состоит в том, что мы — писатели. Это, конечно же, самое банальная профессия для тех, кто хочет писать. Вы можете презирать меня в пределах нормы: несмотря на то, что я терпеть не могу фильмы об актерах, то есть общие места о смерти на сцене или о распаде личности, — я тот, кто сам пишет о писателях, скука смертная. Понимаю, лучше всего было бы стать, скажем, кликушей, заговорщиком или телепатом, но нет, я каждую ночь писаюсь в постели. Неплохо было бы стать профессором экономики (в смысле свежести, необычности взгляда, неожиданного шерлокхолмовского дилетантства), если бы я не знал одного такого, с душой.
Действительно, есть кое-что общее и у гениев, и у ничтожеств — это склонность к большим темам, к грохочущим стадам, как у Зейна Грея, к разливам Леты, к туманам Джона Карпентера. Кто в конце (да и в начале) не решится воспеть любовь, смерть и бога (что от поэта всегда и требуется), ветер, дождь, грозу, темы высокие, закрытые, вневременные? Кто, в итоге, не отважится на полном серьезе самостоятельно описать восход солнца, эротически вдохновившись тем фактом, что все, пожалуй, наблюдали это возбуждающее каждодневное явление, у самых истоков поэзии, ее тонкоперстого Шварцвальда, с перстами пурпурными Эос?
Знавал я, как уже было сказано, одного профессора, известного экономиста, и он заглядывал в «Форму», бухать, сидел за стойкой напряженный, словно на кол насаженный, с эспаньолкой из фальшивой пивной пены, время от времени показывая мне лицо. Мы склонны к штампам, предрассудкам (прости, мама, и ты женщина), поэтому и для меня он был типичным представителем профессии, жестким, заносчивым, товарно-денежным человеком, имя которого менялось не по падежам, а в обменном пункте любого банка, ровно до тех пор, пока вдруг, ни с того ни с сего, когда мы привыкли друг к другу, когда мы уже достаточно долго имели честь, он доверился мне, что тоже поэт (приподнимая при этом бровь, пышно расположившуюся у него на лбу как эполета)…
И что это было? Его образ в моих глазах стал наполняться невиданными красками, расцветать народным хороводом. «Он воспевает девальвацию, — подумал я с восторгом, — он составляет уравнения из речевых и биржевых оборотов, редактирует стихотворение как небольшую страну! Мне не терпится это увидеть».
Но лучше бы я этого не видел. Следуя за профессором, я ударялся о края столов, спотыкался о бесстыдно вытянутые бамбуковые палки, залакированные сумерками, наступал на бездонные шляпы, валяющиеся на вздыбленном полу «Формы», — он предложил мне поэтический перипатетический солилоквий, от клозета до плотно обсаженной посетителями стойки, туда-сюда, словно в безумном дозоре, — а откуда-то сверху, прямо в темя, в эту естественную монашескую келью, врывался грохочущий смех Ладислава Деспота. Я перестал вслушиваться, и лишь только следил за элегантной жестикуляцией профессора, напоминающей фехтование, вглядывался в его скупое лицо. Вы, утятки, догадываетесь, что свежести и новизны, чего я наивно и напрасно ожидал, которых жаждал, не было и следа, даже легкого дуновения, — а только конвенциональное, банальное, запоздалое подростковое рифмоплетство. Никакого опыта, только пустые скорлупки притворных эмоций. И оглупляющие повторы.