Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий - Блашкович Ласло. Страница 43
Машу вам, уже в веригах, в нежданных мыслях. Машина не будет останавливаться до будапештского аэропорта. Поначалу вы спрячетесь в Венеции. Начальник уже забронировал. Сначала отдохнете, с золотым Тадзио под языком. Поэтому вы в дороге не открываете ротик? (Похоже, и в самом деле он читал Манна, — буркнет на это Андреутин восхищенно). Когда взойдете на Мост Вздохов, вы подумаете обо мне, уроните слезинку-другую в канал, как объявление о розыске по ветру.
Вышагиваю ли вдоль стен или выглядываю в любое отверстие, я вижу Венецию весной, ностальгически хмурю крашеную бровь. Пока еще не терпимо, пока еще только прихорашивают древний город, как старую деву к туристической групповухе. Кто-то включит свет, я оглянусь вокруг себя и все забуду.
Я знал, что так будет. Вы не решитесь прийти ко мне на свидание, но зато ваш муж вытащит меня из тюремного лазарета (под предлогом сложного обследования специалистами, возможного только на воле) и приведет к себе домой, к вам, чтобы вы спросили, каково мне. Маленькая моя лицемерка, я читаю вас, тайком.
Я толстый и проржавевший, эти приседания, которые мне велит делать доктор (он монотонно подсчитывает их, как судья из старого деда), совсем меня доконают. Неужели он думает, что эта комичная гимнастика, это безбожное поклонение под громогласные стоны и всхлипывание действительно помогут, заставят сдвинуться ложечку, превратят ее в сладостное страдание? Ты далек, рай, я только сейчас оглянулся. А кругом нет даже тени от тени. Может, я уже стал вампиром. Накануне перемены погоды мой старый ожог, шершавый на ощупь, где-то на бедре, всегда чешется. Нет хуже приметы.
Боюсь, что все это сливается в одно. Жена, жизнь, свобода. Думаю, что дочь моя, Златица, оказалась в какой-то секте, кажется, у свидетелей Иеговы, думаю, что она обивает чужие пороги в поисках любви, предлагая незнакомым людям вместе пробудиться над божественным словом, или, как это там бывает, я никогда не пускал их в дом, увидев в дверной глазок подобную птичку, прилипшую к звонку, меня нет дома, кричал я из прихожей (проверив цепочку), в то время как эти судебные приставы (упорные библейские сеятели) мяли в руках адресованную мне повестку на Страшный суд.
Если она не в каком-то подпольном монастыре (или где там еще прячутся эти поздние христиане), то живет, наверное, с Кубуриным. Красивый, умный, интересный… Тут что-то нечисто, утверждал я с самого начала, в тихом омуте черти водятся, словом, должен быть какой-то изъян, вроде экстрасистолы, слабенькая мужская штучка или запах изо рта, отец — Агасфер, мать не важна, идеального преступления не бывает! Ах, Златица, милая моя кликуша. Ужас, но иной раз часами не могу вспомнить ее лица.
Простите? Думаю, вы сейчас ревнуете, госпожа Буха. Даже если и приемная, не вижу, что это меняет. Вы уверены, что я слаб, и что могу посреди ночи проснуться с сознанием того, что наша таки кровь абсолютно разного цвета? Наталия не говорит о дочери, когда я спрашиваю, а ее редкие визиты чаще всего проходят в молчании и в вопросах, зачем она вообще приходила. Златица может мне пригрезиться, когда я закрываю глаза, но я и, правда, не знаю, что с ней, тяжело ли ей, пробуждается ли она с криком от кошмара, увидев меня на смертном одре с зажженной восковой сигарой, воткнутой в сердце (как осиновый кол) или в злоязыкий рот.
В следующий раз предложу сокамерникам попробовать вызвать ее на спиритическом сеансе. Слушайте, а где сказано, что вызывать живые души грех? Разве не говорил я вам, что жизнь — всего лишь преддверие смерти, короткая нервная увертюра? Ничего не случится, если попробовать. Пусть просто стукнет два раза дрожащей азбукой Морзе, пусть кликнет мышью, которая наблюдает за нами из норы, за сидящими в норе, пусть отстучит алюминиевой миской: папа… И я успокоюсь. Пусть тогда ложечка звякнет.
Дорогая моя, должен вам признаться: и вы от меня сейчас так же далеки, как и Златица, а ведь вы только въехали в Венгрию, вздохнули, разминувшись с бомбардировщиками. И этот язык я еще вчера знал, но забываю его с такой скоростью, что теперь едва могу связать пару слов. Когда я давно, о-го-го когда (словом, несколько сокращенная пожизненная каторга), я возвращался из Будапешта с какого-то симпозиума о боли, или из оголтелого шопинга (это было еще то время), купил на вокзале журнал с кроссвордом, чтобы скоротать время в дороге. И как только поезд запыхтел, а я заточил карандаш, то сразу понял, что не знаю имен здешних артистов и певцов, а также спортивных звезд, в трансформации к границе ночи, что я из другой страны, с другими идолами и кумирами. И поскольку мне стало неловко перед моими любезно беседовавшими спутниками, хотя я их видел в первый и, видимо, в последний раз, поскольку я испугался их насмешки, то заполнил все кроссворды абсолютной бессмыслицей, стихами, которые я приписывал героям комиксов, жестокими импровизированными любовными диалогами, которых полным-полно было в секс-журналах (их я прятал на дне чемодана из полуживой кожи), самыми разными буквами, извлеченными наугад, в лотерее.
Нет, это не анекдот, призванный не дать вам уснуть, убить время до вылета, это, если вы мне верите, сжатое, но точное описание моей жизни.
Как мир огромен при свете лампы! Мне кажется, что я первым сказал это, всегда говорил. Письма от вас нет. Если только господин директор не заучивает его наизусть, он ведь все наши подвергает цензуре. Особенно подозрительны те, издалека. Те, что приносят голуби, или из бутылок, что плавают после кораблекрушений. Говорят, среди нас есть локаторы, которые наводят ракеты. Местный камикадзе оближет письмо (из-за границы), написанное невидимыми чернилами, на первый взгляд обычное, жалобное, заведомо невинное, а ему сверху, из невидимых летательных аппаратов, распознают посиневший язык, нажмут клавишу на клавиатуре, знак повторяется до бесконечности. Все мы приглядываемся тайком друг к другу, подозреваем, вот модная игра! Потому и уверен, что мою венецианскую открытку Буха изучает под лупой.
И все-таки, вряд ли я могу попасть под подозрение, мой господин, потому что давно не писал писем, не считая этих строчек для вас, если мои отчеты вообще можно назвать письмами. Очень хорошо, я знаю, что я не доносчик, не надо только меня на строгий режим, ладно, вы хотите просто сказать, что я мученик, потому что принимаю на себя их боль. Кричу, когда они истекают кровью. Я слышал о таких случаях. Не надо надо мной глумиться.
Я возьму себя в руки и приму все их грехи на себя, как немой исповедник. Скажем, это мой вечный прекрасный взгляд. Не обязательно в окно, вниз, в черта, скорее, в душу. В загаженные кишки.
Я, Ладислав Деспот. Или Андреутин Стрибер. Верим Мехматай? Иоаким Блашкович? Убогая выдумка. Франкенштейново чудовище Франкенштейн. Карлик, метивший слишком высоко. Неопасный псих. Я?
Смотрю, как они озабочены этим дилетантским спектаклем. Рассказывали бы о своей жизни, пряча ее как можно выше. Тогда они почти похожи на людей. Перебирают ножками в отброшенных сувенирах; капитулируют, замыкаются в себе. Облегчаются, читают по губам. Боятся друг друга.
Чаще всего я не уверен, к кому вообще обращаюсь. К вам, доктор? Господин начальник? Госпожа Буха, разве эта гондола не забронирована для любовников? Для мелочей на распродаже.
Все прочее знаю. Мне даже не надо заглядывать в дела, чьи тайны защищены произвольными пятнами Роршаха. Предполагаю, что они — плод воображения чьего-то усталого, угнетенного мозга.
Только албанца пощадили. Лежит далеко. Оставлен в покое, как и любой аутсайдер. Иначе и он бы беспокоился о театре… Или бы обратился ко мне.
Да, мой отсутствующий брат, тебе говорю, только ты меня понимаешь, хоть и стоишь ровно столько, сколько презерватив с вышивкой на кончике! Хотя и видишь столько же, сколько видит ангел, застрявший в лебединой шее заводской трубы.