Шерлок от литературы (СИ) - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 16
— Что-то мне не нравится твой портрет классика, — пробормотал я.
— Это не всё, — Мишель потянулся за новой сигаретой. — Есть и ещё одна странность. Мысль Ахматовой подобна бумерангу. О чём бы она ни говорила, а круг её тем, судя по воспоминаниям Чуковской, был довольно узок: это литературные аллюзии и обсуждение лиц окололитературной богемы, в которой она вращалась, — так вот, она, начав с чего угодно, с Данте, Лурье, Лили Брик, Сафо, Пастернака, неизменно закольцовывает мысль собой. В принципе, она всегда говорит только о себе, и другие — только повод сказать о себе. Это — свидетельство крайнего эгоцентризма. Об этом же говорит и Корней Чуковский. «Одна моя слушательница прочитала о вас сокрушительный доклад, говорит он Ахматовой, где доказывала, что вы усвоили себе эстетику «Старых годов» курбатовского «Петербурга», что ваша Флоренция, ваша Венеция — мода, что все ваши Позы кажутся ей просто позами». Это так взволновало Ахматову, что она почувствовала потребность аффектировать равнодушие, стала смотреть в зеркало, поправлять чёлку и великосветски сказала: «Очень, очень интересно! Принесите, пожалуйста, почитать этот реферат». Мне стало жаль эту трудно живущую женщину. Она как-то вся сосредоточилась на себе, на своей славе — и еле живёт другим».
— Но ведь было же и постановление 1946 года, — напомнил я Мишелю.
— Было, мы же уже говорили об этом. 4 сентября 1946 года Ахматова и Зощенко были исключены из Союза писателей. Однако им обоим разрешили заниматься литературными переводами, которые оплачивались в три раза выше авторских стихов, она получала все свои привилегированные пайки, путёвки в санатории и даже медали, на творчество запрета не налагалось. Она жаловалась: «Пребывание в санатории было испорчено, — сказала А.А. — Ко мне каждый день подходили, причём все — академики, старые дамы, девушки… жали руку и говорили: как мы рады, как рады, что у вас всё так хорошо. Что хорошо? Если бы их спросить — что, собственно, хорошо? Знаете, что это такое? Просто невнимание к человеку. Перед ними писатель, который не печатается, о котором нигде никогда не говорят. Да, крайнее невнимание к человеку», записывает за ней Лидия Гинзбург.
— А это было не так?
— О… — Мишель поднял брови. — Вот тут я пас. Понимаешь, она прожила семьдесят семь лет. Писать начала с юности, чуть ли не с пятнадцати, однако если убрать из собрания её письма и переводы, нам останется — один томик, этак на двадцать авторских листов. К тому же, она — единственный поэт, который рядом с текстом стихотворения публиковал черновые строфы — чтобы ни строчки не пропало для потомства. Но всё равно было мало. Сама она понимала, что подобного рода непродуктивность унизительна, — и распространяла слухи, что часть архива была ею сожжена.
— А ты снова не веришь ей? Почему?
Литвинов ответил не сразу.
— Наверное, потому, что она ещё в десятом году общалась с богемой и, следовательно, не могла не знать цену поэтического автографа. А тем более — архива. Зачем ей было сжигать свои стихи? В них ведь только дамские любовные реминисценции, аллюзии, трудно понимаемые посторонними, и сомневаюсь, чтобы до войны ГПУ проявило бы к ним интерес. А после войны, точнее, после смерти Сталина в 1953-ем, — ей и вовсе никто не мешал писать, ведь была оттепель. Однако её творческое наследие — ничтожно по объёму. «Что же она делала эти годы?», — удивлялась Цветаева. Бродский говорит, что был период, когда «Ахматова писала стихов довольно мало. Или даже почти ничего не писала. Но ей не хотелось, чтобы про неё так думали, и она ставила под своими стихами фальшивые даты».
— Творческий кризис…
— Пусть так, но зачем же тогда жаловаться на неиздание несочинённого? Очень много лжи.
— Поэты всегда слишком много лгут, — рассмеялся я. — Женщине же тем более можно всё простить.
— Не всё, — отрезал Литвинов. — По свидетельству Натальи Роскиной, когда вышел пастернаковский перевод «Фауста», она сказала: «Всю жизнь читала это в подлиннике, и вот впервые могу читать в переводе». Она всю жизнь читала и Данте, но написать смогла о нём всего три странички. Но почему же она не говорила по-итальянски в Италии? Отчего никто не слыхал от неё ни слова по-немецки? Лукницкий пишет, что она сказала Шилейко, что хочет знать английский язык настолько, чтобы читать. Шилейко ответил: «Да если б собаку учили столько, сколько тебя, она давно бы была директором цирка!»
— Пусть она не знала языков, но хотела выглядеть немного умнее и начитаннее, чем была…
— Немного? — поднял брови Мишель. — Ты только вдумайся. «Кафка писал обо мне и для меня», «Я четыре раза перечитывала «Улисса». И Джойс, и Кафка полностью были переведены после её смерти, а думать, что она читала их в подлиннике — мне что-то мешает. И, прости, я просто не верю в четырёхкратное прочтение Джойса.
— Но Ахматова училась на юридическом факультете Высших женских курсов в Киеве.
— Она проучилась только один семестр, — возразил Литвинов. — Беда в том, что она почти ни в чём не сведуща, что и замечали самые зоркие. «Анну Ахматову я знал как человека, лично, очень немного. Один раз только с ней беседовал, и наша беседа не была особенно интересна. Более того, мне показалось, что вообще она как-то вот на такие вопросы, выходящие за пределы узкого и преимущественно любовного быта, не особенно любила разговаривать». Это Михаил Бахтин. И он же: «У Ахматовой моментов философских в стихах совершенно не было, совершенно. Это была лирика, чисто интимная лирика, чисто женская лирика. Глубины большой у неё не было в стихах. Не было ее и в жизни, как мне показалось. Ее интересовали люди. Но людей она ощущала именно… по-женски, как женщина ощущает мужчину. Ну и поэтому мне она лично не очень понравилась».
— Бахтин — умница, конечно…
— Но это не самое интересное, — перебил меня Мишель. — Интересно, что ей — тоже никто не нравился. Послушаем-ка её оценки. «Абсолютно впавшего в детство, злобствующего, умирающего от зависти С. Маковского», «Убогих, мещанских сплетниц вроде Веры Неведомской, с которой Гумилёв был мельком в связи…» О Георгии Иванове: «Как можно русское Возрождение отдать в руки глупому, злому и абсолютно безграмотному педерасту? Это пустой снобик из кузминской своры — сплетник и мелкий, но довольно хитрый дьяволёнок…» О Марине Цветаевой: «Тон рыночной торговки». «Три дементные старухи написали о Гумилёве воспоминания». «Невестку Гумилёва, крутейшую дуру». Но это — так, мельком обронённое. Ненависть же к собратьям по перу — феноменальная. В шестидесятые годы выходит книга Осипа Мандельштама. Ахматова говорит: «Я не знаю, нужна ли эта книга? Мандельштам далёк от современного читателя. Кто по-настоящему понимает Мандельштама, тому этой книги не надо. У них и так все есть, что написал он. А остальным он не нужен — не понятен», «Нельзя основываться на показаниях Брюсова. Валерий Яковлевич туп». О Есенине: «Он был хорошенький мальчик. А теперь… Пошлость. Ни одной мысли не видно. И потом такая чёрная злоба. Зависть. Он всем завидует. Врёт на всех — он ни одного имени не может спокойно произнести». Вот у Ахматовой просят воспоминания о Маяковском. «Я отказала. Зачем мне бежать за его колесницей? У меня своя есть. Кроме того, ведь публично он меня всегда поносил, и мне ни к чему восхвалять его». О Твардовском: «Большей гнусности я в жизни не читала» О рассказе Шкловского: «Совершенное ничто. Недоразумение какое-то. Полный ноль». Она ненавидела Бунина. «Это имя при ней нельзя было говорить. И когда я, забыв однажды, при ней процитировал: «Хорошо бы собаку купить» — ей-богу, это могло кончиться ссорой» А ведь ещё и «нобелевка»! О стихах Ахмадулиной: «Полное разочарование. Полный провал. Стихи пахнут хорошим кофе — было бы гораздо лучше, если бы они пахли пивнухой». Почему стихи должны пахнуть пивной, а не, скажем, нужником, — не уточняется.
— Но ведь о ком-то она все же была и доброго мнения?
— Не знаю. Вот о Роберте Рождественском. «Поэт — это человек, наделённый обострённым филологическим слухом. А у него английское имя при поповской фамилии. И он не слышит». Так это же не псевдоним, так звали отчима мальчика. — Мишель усмехнулся, — При этом, заметь, неприятие было взаимным. Пастернак её не читал, Цветаевой она как поэт не нравилась, Мандельштам хвалил её из расчёта ответной похвалы, Блок презирал, Маяковский издевался. Критика тоже морщилась — от Бахтина до Кранихфельда. «Сейчас её произвели в ранг великих поэтов. Я думаю, что это, конечно, преувеличено. У неё все-таки узкий диапазон для великого поэта, узкий, мелкий. Даже вот та же человеческая её натура — она тоже не натура великого человека. Heт». Это Бахтин. «Эгоцентричная поэзия, вращающаяся вокруг «я» и «меня», не знающая иных отношений, кроме любовной игры и «несытых взоров», не знающая природы. Для Ахматовой небо «ярче синего фаянса», потому что фаянс она хорошо знает, а небо мало» Это Тальников. «Самовлюблённость, наигранное православие, нечто «дамское» и звон шпор. Если б она поняла, что все эти стихи надо выбросить, было бы очень хорошо. Может, с оставшимися стихами можно было бы жить. А так — нельзя». Это — Надежда Мандельштам. «Как страшно ограничен их круг, как тягостно со стороны их однообразие». Это В. Кранихфельд. «Любовь делает г-жу Ахматову и набожной, и хрустящей, и откровенной, и поэтичной, и гордой, и робкой, и чувственной и… в конце концов скучной. Каждое стихотворение кажется битком набитым банальностями» Это мнение Л. Войтоловского. «В ранних стихах Ахматовой было некоторое своеобразие психологии; в новых только бессильные потуги на то же, изложенные стихами, которых постыдился бы ученик любой дельной студии» — высказался Брюсов.