Признание в ненависти и любви (Рассказы и воспоминания) - Карпов Владимир Васильевич. Страница 17
Мойша, Мойша! Пусть бы, конечно, лучше этого не было. Пусть!.. Но что тогда получилось бы? Я сама, прости, прокляла бы случившееся: почему тебя черный год не взял раньше? Почему по нашим законам камнями не забросали? Я пугала бы тобой Ализочку. Врагам желала бы твой позор… А так, представляя, как ты держал себя, полнюсь гордостью. И хотя сердце обливалось кровью, хотя не хотелось жить, я благословляю твой поступок. Долгов за тобой не осталось!..
«Вахман, отпусти его! Это полезный еврей. Кюнстмалер!» — «Слушаюсь, господин начальник. Выходи, юден!» — «Выходи, Мойша, ты сегодня перебудешь здесь, в безопасности». — «Не могу, господин начальник тюрьмы». — «Что-о?» — «Я выйду, если вы отпустите вместе со мной и других…»
Тюремщик показывал свою власть и волю. Ничем не рискуя, думал только о себе. А ты ставил на карту жизнь. Ему хотелось, чтобы был окончен его портрет. Тебе же нужно было остаться самим собой и спасти осужденных. И это зная, с кем имеешь дело!
Мне рассказывали, как они били тебя после этого, как впихнули назад в колонну и погнали на товарную станцию. Однако — вот человеческая слабость! — надежда, как и у тебя, не хотела исчезать. Только когда услышала разговоры о Старицком лесе, увидела на полицае твою кубанку, поняла: по-о-ги-иб! Я рвала на себе волосы, билась о стену. Оторвав «латы», вышмыгнула из гетто. Добежала, поверишь, до самого Фаниполя, и никто не остановил меня, простоволосую, безумную. Хватало вокруг, видишь, горя и без моего. Горе, Мойша, было всенародным…
Нет! Снова все перемешалось в моей голове. Я собиралась сказать тебе совсем не об этом… Расстреливали не только в Старицком лесу. Рабочую колонну, которая входила в гетто по Шорной улице, остановили перед воротами. Ожидая дальнейших распоряжений, заставили лечь на снег. По тем же, кто бросился в гетто с надеждой спрятаться в тайниках, открыли огонь. Стали убивать и тех, кто лежал на снегу. А назавтра гестаповские полицейские с гамбургскими евреями принялись подбирать трупы. Так что на кладбище вырос еще один длиннющий, извилистый вал…
Потому-то я и не нашла холмика, под которым лежала наша Соня, и поднялась на эту извилистую могилу. Стала на колени. Как-никак, но погиб ты в один день с ними…
Нет, прости, я и в этот раз говорю не о самом главном…
Когда немцы потребовали список, Эпштейн предложил юденратовцам включить в него стариков и детей: «Нам не на кого надеяться… А здоровое, молодое всегда понадобится». После же расправы на Шорной совал всем фиги, хлопал себя по лбу и дул на поднятую вверх ладонь, показывая, что всякие иные мудрствования как спастись — бессмыслица. «Ну что? — морщил нос. — Спаслись? Перехитрили? Думали, кто заступится, поможет?.. Но ничего, ничего, это тоже пригодится. Кровь заставит заботиться о себе, подскажет, во что верить…»
Правда, трудно было ожидать иного от воспитанника тарунского «Бейтара» [3]. Но чтобы стать людоедом? Работорговцем?.. Шеф гетто организовал что-то вроде гестаповской службы безопасности — пусть свои выдают и уничтожают своих. И Нохим Эпштейн, безусловно, был тут как тут. Знал, что самой преданнейшей собаке самый вкусный кусок.
Как это назвать, Мойша? Выгадывать что-то на жизни и смерти людей! Плевать на святое, чтобы подняться над другими и добиться своего!
Завоеватель, безусловно, враг. Его, конечно, надо изобличать и бороться с ним. Но разве меньший враг вот такой изверг, торгующий тобой? Который смотрит на тебя как на глину? Учитывали ли мы это? Не боялись ли лишних жертв? Словно там, где все осуждены, могут быть лишние и не лишние жертвы. Угроза смерти, что нависла над каждым, как бы уравнивала нас… Нет, Мойша, она и размежевывала нас!
Теперь и о главном… Я попросилась на твое место.
Немцы, будучи и тюремщиками, склонны к педантизму. Нежданно-негаданно им взбрело в голову замостить тюремный двор — порядок должен быть во всем. И я стала подносить мостильщикам булыжник. Затем устроилась в пошивочную мастерскую, потом в прачечную. Надрывалась и тем временем, как и ты, собирала сведения о зверствах, охране. Но… Но и о доносчиках… Удалось даже выявить тех, кто получал паек в тюремной кладовой, не служа нигде, и передать списки Марии Черной, приходившей из города будто бы в пошивочную…
Мартовский погром заставлял торопиться. С горкомовскими проводниками отправляли новые партии. Посылали и без проводников — под видом едущих заготавливать дрова, торф, чтобы подбирали места и для гражданских лагерей. Михел Гебелев нашел способ переправлять детей в белорусский детдом. Чтобы отвести беду от близких, беглецов вычеркивали из учетных книг как покойников. Их семьям помогали из пожертвований специалистов.
Но и шеф с комендантом не дремали. Усилили охрану гетто. Кроме желтой «латы» приказали носить номер своего дома. По воскресеньям ввели «переклички». Около проволочной изгороди, по улицам, на Юбилейной площади, где, прежде чем идти на работу, собирались люди, стали шнырять подручные Эпштейна. Я говорю об этом, чтобы ты понял меня…
Недавно они выследили Гебелева. Были дни, когда он по нескольку раз ходил в город. С документами на имя Русинова, со столярным инструментом под мышкой проберется к проволочной ограде, переоденется в развалинах — и ищи ветра в поле. Тогда он тоже нырнул в развалины. Но едва успел снять рваный пиджак с «латами», как оказался в руках новоявленных гестаповцев.
Пришла очередь и Ализочки. Соседке сделали паспорт на украинку. Вписали ее сына, Ализу. Оформили прописку в городе. Я выкупала дочушку. Пролежала с ней ночь, обнявшись, и отправила… на смерть — начался новый погром…
Выпустив колонны рабочих, гетто оцепили. Прислужников, ха, заперли в помещении юденрата, приставили охрану. Вот честь!
Три дня тянулась бойня. Сгоняли людей на площадь, грузили в машины. Больных и старых расстреливали на месте. Сарайчики, халупы, где, по их мнению, мог кто-нибудь прятаться, забрасывали гранатами. Потом пустили собак-ищеек. За ними — подручных Эпштейна. Те заходили в дома и по-еврейски кричали спрятавшимся, чтобы вылезали из «малин». Погром, дескать, кончился, и вернулись рабочие колонны… Вот до чего дошло!
Признаюсь, жизнь как бы потеряла смысл. Ты погиб, погибли дети, я одна… Ни дома, ни родных. Мало уцелело и товарищей, с кем начинала подполье.
Однако у человека есть прошлое. Да и несет он в себе какой-то свет. Наверное, для будущего. И пусть вокруг кромешная темень — ни огонька тебе, ни звука, — свет этот напоминает: я есть, предостерегает о беде, не дает принять беспросветность.
Я ходила сама не своя. Единственное, что связывало меня с жизнью, было подполье — центр уцелел. А если бы нет? Страшно подумать! Мог бы погаснуть и свет, который наперекор всему еще теплился. Даже сознание, что необходимо отплатить врагам, я чувствую, привело бы к какому-нибудь дикому поступку. А то и того хуже: в отчаянии стала бы проклинать жизнь, людей, себя — все. Восстала бы против всего на свете.
Нет, Мойша, последнего, видимо, уже не могло случиться. Я… полюбила и, кажется, как Эмма… Горе, горе!.. Она тоже попала в руки палачей. Но почитал бы ты ее письма из тюремных застенков, написанные с раздробленными при допросах ступнями!..
Но подожди!.. Я сейчас кончу… Дело в том, что из отряда Буденного пришло задание — утихомирить предателей. Требуют командование и беглецы из гетто. Чтобы не вызвать дополнительных репрессий, центр решил выманить некоторых из них в лес. Пусть сами убедятся, что безнаказанного предательства не бывает.
И вот — не страшно произнести и это — я на бирже труда.
Сам Эпштейн доволен мною. Ему, видишь, импонирует, что я «западница», знаю готический шрифт, древнееврейский язык. Ты, наверное, не одобрил бы моего риска, а может быть, и всего нашего замысла… «Разве это главное?» — спросил бы. Да, да, Мойша, и это главное!..
Пусть не обижают тебя мои слова… Пришла сюда, начала исповедоваться, и кажется, что жизнь моя начиналась не в Вильно, где родилась, встретилась с тобой, полюбила… Даже не в Лиде. Хотя там впервые и стала свободной, почувствовала, что работа, семья — счастье…