Георгий Победоносец - Малинин Сергей. Страница 73

С боярскими детьми до беды и впрямь было недалеко. Вернее, младшенький, годовалый Алёша, пока что был дитя как дитя, разве что плаксивое — по всему видать, просто по малолетству не успел ещё явить себя миру во всей красе. Старший же, Гаврила Иванович, в свои одиннадцать лет уже стал сущим наказанием для всех, даже и для отца, который старался пореже его видеть. Ходил плохо, говорил и того хуже, зато, чуть что, ревел так громко и злобно, что хоть ты из терема беги. Нрава был угрюмого и нелюдимого, кошек и иную мелкую живность мучил нещадно, и дворню, хоть от земли ещё толком не отрос, тиранил люто. Когда наказывали, мстил — то отцу шубу бобровую ножом изрежет, то матери за мягкий упрёк кулаком глаз подобьёт, а то, было, схватил со зла скамейку и на глазах у всех высадил той скамейкой новёхонькое, только что вставленное окошко с тонким затейливым переплётом. Скамейка-то была тяжёлая, но и дитя уродилось на славу — пожалуй, даже крупнее, чем сам боярин в его возрасте был. Телом истинный богатырь, а умом — дурачок, карла злобный. Трижды пытался терем поджечь и однова́ исхитрился-таки, поджёг. Спасибо, заметили вовремя и потушить успели. И на икону святого Георгия, что правда, то правда, косился так, словно прикидывал, как бы ему изловчиться и тайком от всех её в печку сунуть.

Удар был хоть и поспешный, необдуманный, но при том мастерский, и угодил он в самое больное, незащищенное место, пробив даже неуязвимую броню боярского самодовольства. Однако ж отец Апраксий и тут не преуспел — вернее, преуспел совсем не в том, в чём тщился преуспеть. Задеть-то он боярина задел, и задел больно, презрев ради благого дела многие христианские добродетели, но вот свершить сие благое дело, сиречь сломить знаменитое упрямство боярина Долгопятого, ему и на сей раз не посчастливилось.

По самую макушку налившись тёмной кровью, боярин подался к игумену через стол, протянул руку и сунул отцу Апраксию под нос мясистый волосатый кукиш.

— А сие видал?

— Не видал, — отшатываясь от кукиша и крестясь, молвил отец Апраксий.

То была почти правда: кукиша он не видывал с тех пор, как сделался настоятелем монастыря, а это случилось так давно, что всё, что было прежде, уже подёрнулось дымкой забвения и казалось далёким сном.

— Так полюбуйся, — предложил боярин и в самом деле ещё какое-то время удерживал кукиш против игуменова лица, будто затем, чтоб отец-настоятель мог получше разглядеть эту нехитрую комбинацию из трёх пальцев. После боярину, видать, стало неудобно сидеть, навалившись на стол туго набитым пищей и налитым вином чревом, и он откачнулся назад, убрав, наконец-то, руку и расплетя сложенные в обидную фигуру пальцы. — На чужой каравай рот не разевай, — наставительно продолжал он, схватив кувшин и до краёв наполняя вином свой кубок. — Ишь, чего захотел — родовую святыню ему подавай! Мало я и предки мои твоей обители жертвовали? И ныне жертвую, не скуплюсь… А ты последнее отнять норовишь? Гляди, осерчаю! Гроша ломаного боле не дам и детям своим накажу, чтоб наперёд не давали!

— Господь… — слабым голосом начал отец Апраксий, мысленно кляня беса, что дёрнул его за язык.

— А Господу всё едино, какому монастырю я жертвовать стану, — хладнокровно добил его боярин. — Нешто в одной твоей обители Бога славить умеют?

— Не гневись, Иван Феофанович, — признав полное поражение перед тупым упрямством Долгопятого, смиренным голосом молвил игумен. — Не для себя старался, а для блага всего православного люда. Коль что не так, прости да забудь. А в обитель езди. Хоть и не жертвуй, а всё ж приезжай. Привык я к тебе, любо мне с тобой. Уж больно ты хороший, душевный человек!

Грубая лесть, как всегда, оказала благотворное воздействие на расположение духа Ивана Феофановича. С довольным видом хрюкнув, он стал высматривать на столе, что бы ещё такое съесть.

— И ты мне люб, отче, — сказал он, рукой хватая с блюда мясистую куриную ногу и плотоядно облизываясь. — Прости и ты меня, ежели в каком грубиянстве повинен.

— Бог простит, — сказал отец Апраксий. — Давай-ка лучше батюшку твоего, Феофана Иоанновича, помянем по христианскому обычаю.

Помянули покойного боярина, поговорили о том, каков он был набожен, к простому люду добр, на поле брани доблести, а в мирной жизни иной добродетели исполнен. Под такой разговор было выпито и съедено столько, что уж и дышать трудно сделалось, а не токмо говорить. Иван Феофанович откинулся от стола, привалился жирными лопатками к стене и, давая себе роздых, рассеянно ковырял пальцем в зубах. Как всегда, когда гостил у игумена, после доброго застолья недоставало пляшущих дворовых девок иль какой другой потехи. В иные времена, по слухам, и жизнь была иная, но Иван Долгопятый той жизни уж не застал. Тёзка его, царь и великий князь Иван Васильевич, щедро наделив монастыри землями, строго-настрого запретил чинить в святых обителях пьянство и блуд. И сюда влез, окаянный! До всего ему дело, всякого норовит к ногтю прижать, и чем дольше правит, тем лютее. Вот и приходится им с игуменом бражничать один на один, затворившись в покоях. А с другой стороны, ежели подумать, хороши, видать, были монахи, коль их пришлось царскими указами да стрелецкими бердышами к монашескому смирению плоти приводить!

Взгляд его рассеянно скользил по неровно оштукатуренным, белённым известкою стенам, на коих, опричь икон, ему не за что было зацепиться. Заскучав, боярин повернул голову и поглядел в открытое по случаю летней жары окошко, из коего веяло тёплым, душистым, прилетевшим с дальних лугов ветерком. К запахам луговых трав и сосновой хвои примешивался несильный, но легко различимый аромат конского навоза, доносившийся со стороны монастырской конюшни. По вытоптанному до голой земли, лишь вдоль стен обрамлённому зелёной муравой двору, сутулясь, брёл куда-то по своим делам рослый чернец, богатырского сложения которого не могли скрыть ни согбенная спина, ни просторный, выгоревший на солнце подрясник.

Будто почувствовав на себе взгляд боярина, чернец обернулся, оказавшись тем самым уродливым братом Варфоломеем, о котором столь долго толковал игумен. На краткий миг взгляды их встретились, и Иван Феофанович испуганно отшатнулся от окна. А когда снова в него выглянул, чернеца на дворе уже не было.

Испуг прошёл, но боярин ещё долго скрёб в бороде и хмурил брови, гадая, отчего это во взгляде убогого калеки-чернеца ему вдруг почудилась свирепая, неутолённая жажда убийства…

* * *

Брат Варфоломей и правда ничего не помнил.

То есть помнил-то он многое. Помнил, как срубить избу и сложить печь, как вырезать из грубой доски конька, чтоб увенчать крышу, или ажурный наличник с петухами, цветами да травами. Помнил, как поймать в быстрой реке хитрую рыбину, как расставить в лесу силки да ловушки, как подстрелить из лука дикого кабана или принять на рогатину медведя. Помнил травы — какие для заживления ран, какие от прострела, от лихорадки, от зубной боли и от любой иной хвори. Где и когда их собирать, как сушить, как толочь да заваривать, помнил. Как косить траву, ходить за скотиной, как наточить до бритвенной остроты топор — словом, как справить любую хозяйскую мужичью работу, он помнил преотменно.

А вот про себя не помнил ничего, даже имени.

Брат Серафим, монастырский богомаз, бывало, говаривал: это, дескать, оттого, что крымчак тебя по голове ударил, а не по рукам. Имя да звание голове памятны, вот они от того удара из неё и выскочили. А работу руки помнят, и, раз руки целы, ремесло твоё в них осталось.

Видно, так оно и было. Иного объяснения новонареченный брат Варфоломей не нашёл бы, даже если б искал. А он и не искал вовсе — на что оно ему сдалось, то объяснение? Память — не монета, и там, где потерял, её уж не сыщешь, сколь ни ищи.

Ещё брат Серафим сказывал, что ему, Варфоломею, надобно денно и нощно Господа славить за чудесное своё спасение. Ибо, когда привезли его в монастырь ратники князя Загорского, был он вовсе не жилец.

Новонареченный Варфоломей и тут не спорил. Когда с него повязки сняли, ощупал он себя и понял: воистину, свершилось чудо Господне. В левом боку, аккурат где рёбра, яма, а в голове так и вовсе ямища. Срослось неправильно, вкривь и вкось, но срослось всё ж таки, хотя по всему и не должно бы. По правде говоря, тот крымчак, иль кто там ещё его так изукрасил, брата Варфоломея насмерть убил. Сам он, толк во врачевании ран откуда-то понимая, за такого раненого, поди, и не взялся б, а если б и взялся, так потому только, что нельзя человека, который ещё дышит, оставить под забором подыхать, как шелудивого пса.