Крест и стрела - Мальц Альберт. Страница 10
Цодер, сидя в соседней комнате у постели больной жены, слышал их спор; он стонал, кусая пальцы, но не говорил ни слова. Он понимал, что Элли права и что Норберт тоже прав. И если порой ему страстно хотелось протестовать вместе с дочерью, то через минуту его охватывал ужас, а сердце цепенело от отчаяния при мысли, что никакие протесты ничему не помогут. Он знал, что это вовсе не безответственное хулиганство кучки штурмовиков — приказ арестовать пастора был дан свыше.
Вечером позвонила какая-то соседка, не назвавшая своего имени. Она сообщила Элли, что коричневорубашечники повели пастора на вокзал. Элли тотчас же бросилась туда; отец и муж, жалкие и растерянные, побежали за ней вдогонку. Норберт сознавал, как позорно его поведение, — но ему было все равно. Главное, чтобы Элли его не скомпрометировала. Цодер ощущал свой позор еще острее. За последние пять лет он забыл о чести, превратился в жалкое запуганное существо и сейчас беспощадно признавался себе в этом. Но все же он мысленно изворачивался, оправдывая этот позор, твердя себе, что жена погибнет, если лишится его, что он не должен жертвовать женой ради такого безнадежного дела.
Пастора они нашли на перроне вокзала. Его поставили прямо под фонарем, чтобы он был виден всем. Нервы Цодера были так взвинчены, что сначала это зрелище показалось ему невероятно смешным. Он еле удержался от хохота. Человек вообразил себя собакой… ходит на четвереньках, лает… до чего дико и смешно! «Но это же пастор Фриш!» — вдруг сказал он себе и чуть не потерял сознание.
Ему обрили голову. Разбили очки, чтобы лишить его последнее появление на людях всякого достоинства; он шел, спотыкаясь, как пьяный, под крики и улюлюканье штурмовиков. И чтобы унизить его еще больше, на грудь ему повесили плакат: «Я— еврейский прихвостень».
Так его повели на вокзал. А там пастора окружили люди в коричневой форме. Его принудили стать на четвереньки. Если он пытался подняться, его пинали тяжелыми сапогами, и, когда собралась толпа, он уже готов был делать все, что ему велят. Он не был сильным человеком, этот молодой пастор. У него даже не хватало мужества для роли мученика, на которую он себя обрек. Нынче утром, в эту великую для него минуту, все душевные силы он отдал своему богу и теперь обмяк, как пустой мешок.
Таким увидела его толпа — он был настолько измучен, что не мог даже плакать, не ощущал ничего, кроме ужаса, и ползал, ползал по кругу на четвереньках, смешно выпячивая тощий зад, — ползал и лаял по-собачьи.
Коричневорубашечников, кольцом окружавших пастора, было не больше тридцати, а за ними столпилось человек сто с лишним зрителей. Большинство молчало, некоторые улюлюкали и хохотали. И вдруг раздался хриплый, сдавленный крик Элли. «Позор! — закричала она. — Позор! Позор!» Ее поддержало несколько голосов: «Позор!» Начальник отряда приказал штурмовикам броситься в толпу и прекратить эти выкрики, а каждого, кто посмеет произнести хоть слово, немедленно взять на заметку. Не успел он договорить, как Элли снова хрипло закричала: «Позор! Позор!» Коричневорубашечники врезались в толпу, но крик уже затих — Норберт крепко зажал Элли рот, хотя она вырывалась и кусала его ладонь. Затем он схватил ее на руки и ринулся в спасительную темноту.
Два года они были мужем и женой. Они по-настоящему любили друг друга и наслаждались своей страстью. Но кто возьмется судить Норберта, кто станет отрицать, что человеческая душа может быть доброй, но слабой, порядочной, но боязливой, честной, но легко поддающейся паническому страху? Норберт был именно такой: добрый, порядочный, честный — и в то же время слабый, боязливый, цепеневший от ужаса перед неизвестностью, дрожавший за жену, за себя самого. Не весь же род человеческий способен на мученичество — это подтверждает история, это доказывает сама жизнь. При менее жестоком общественном строе Норберт и Элли Бек прожили бы свою жизнь в мире и согласии. Но через неделю Норберт, считая, что его предали, и обезумев от истерического страха, предал свою жену.
После того, что произошло на вокзале, Норберт переселился к своему отцу. Молодые супруги сильно поссорились: Элли, не помня себя от гнева и презрения, набросилась на мужа с упреками; никакие его доводы и убеждения на нее не действовали. И если Норберт потерял совесть, то Элли, казалось, совсем лишилась рассудка. Наконец Норберт в отчаянии убежал из дому.
Он не показывался несколько дней и неожиданно пришел вечером в пятницу. Очевидно, он нарочно выждал, пока стемнеет. Норберт выглядел так, словно беспробудно пьянствовал всю неделю, хотя он не пил ни капли. Его красивое, добродушное лицо опухло и покрылось красными пятнами, в глазах застыло истерическое отчаяние. Элли, сидя у стола, чинила ночную рубашонку малыша. Цодер в другом конце комнаты делал вид, что читает. Эти дни, полные тревоги и смятения, представлялись ему сплошной фантасмагорией. После того, что произошло на вокзале, Элли упрямо замкнулась в себе. Сколько ни пытался Цодер поговорить с дочерью, она наотрез отказывалась разговаривать на эту тему. Когда вошел муж, лицо ее покрылось страшной, меловой бледностью, но она не двинулась с места и спокойно продолжала шить. Норберт, даже не поздоровавшись, подошел к ней и сдавленным от горя голосом тихо спросил: правда ли, что, как ему сказали, Элли и другие женщины собираются в воскресенье устроить демонстрацию?
Элли долго молчала. Потом медленно, со всей жестокостью, на какую была способна, отчеканила:
— Ты что же, теперь водишься с осведомителями?
У Норберта не было сил даже обидеться.
— Значит, это правда! — убито пробормотал он. — Меня предупредил один приятель из партийного руководства. Видишь, там уже все известно! Я надеялся, что это неправда…
Элли ничего не ответила.
— Дорогая, — жалобно прошептал он, — неужели ты не понимаешь? Наш ребенок… я… — Он поперхнулся словами (столько презрения было в ее взгляде) и в почти животном страхе попятился к двери. С тоской в глазах, с тоской на лице, еле выговаривая слова и судорожна водя рукой по груди, он безжизненным голосом произнес — Тогда… ради своего спасения… я должен просить у тебя развода. Предупреждаю — буду требовать развода на политической почве. Это… это необходимо.
Элли молча смотрела на него. И он ушел.
Назавтра, в полдень, явилась полиция. Цодер был в клинике, Гертруда спала. Лейтенант предъявил Элли ордер из суда. В ордере было написано, что некая Элли Бек подлежит аресту по обвинению руководителя местной партийной организации Эрнста Вальтера, а также ее мужа, Норберта Бека и свекра Вольфганга Бека в том, что она политически неблагонадежна и ей не может быть доверено воспитание ребенка. До суда и приговора ребенок должен быть передан под опеку соответствующего государственного учреждения.
Элли молча прочла все это, потом перечла еще раз. Должно быть, до сих пор она не вполне понимала, в каком мире она живет и что этот мир может сделать с человеком.
— Сейчас я соберу ребенка, — сказала она. Даже в такую минуту у нее хватило сил на маленькую хитрость. — Присядьте, пожалуйста, — добавила она.
Элли прошла в детскую и закрыла за собой дверь. Через десять минут лейтенант, начавший беспокоиться, подошел к двери и постучал. Внизу, из-под двери сочилась струйка крови, впитываясь в ковер под его ногами…
Теперь, летом 1942 года, Цодер понимал, что в течение почти двух лет после самоубийства дочери и до того, как военно-медицинская комиссия в Польше прикомандировала его к некоему медицинскому учреждению, он был не вполне нормален. Жена его вскоре последовала за дочерью в могилу. Если бы это случилось десятью годами раньше, Цодер горевал бы, как всякий муж, — быть может, даже сильнее, потому что они были на редкость дружной парой. Но теперь он почти не чувствовал горя: его больная, оцепеневшая душа потеряла способность скорбеть об утрате. Раньше, при каждом новом шаге по тому пути, который привел к смерти его дочери, Цодер оправдывался тем, что его главный долг — заботиться о жене. Это было неоспоримо, как и то, что жена была уже обречена, и оба знали это. В последнее время, неотлучно сидя у ее кровати, он не смел взглянуть ей в глаза.