По городам и весям (Книга очерков) - Ярославская-Маркон Евгения Исааковна. Страница 7
— У меня тогда одна цель была… — говорила она мне потом:
— Дите свое выносить, а потом и выкормить… Не хотела я с невинным дитем в утробе под заборами с мужиками валяться…
И пока кормила — тоже себя соблюдала. А уж как выкормила — так скажу правду, — стала гулять… Потому — теперь мне никто ничего сказать не мог. Материнское свое дело я справила…
Вот тут-то, в качестве проститутки среднего разбора, свела она совершенно случайно знакомство с маленьким провинциальным коммунистиком из заводских слесарей, — немолодым уже, сухоньким и немного с придурью…
И решил он вернуть бабенку к «честной трудовой жизни и в сознательную пролетарку перевоспитать», для коей цели на ней и женился. Женщина, всю жизнь прожившая в нужде, — именно потому особенно стремилась вздохнуть посвободнее… Хотелось ей на вечно босые ноги самые дорогие шелковые чулки надеть… Хотелось, чтобы в доме — всякая утварь… Чтобы — комод, горка и, на случай гостей, чтобы ну хотя бы две-три «золотые» чашечки в цветочках с блюдечками… И, выходя замуж за «хоть и плохонького, а все — коммуниста», уж конечно рассчитывала, что все это получит… А мужа в коммунистической партии все в черном теле держали (уж очень он там всех идеологией и партэтикой одолел… И главное дело, без малейшего партийного чинопочитания с обличительно-усовещевательными речами к партначальству лез…) И оказался он вскоре одновременно из партии за «благородство душевное» вычищен и с работы за непригодностью уволен.
А жену молодую утешал тем, что зато он — «единственный правильный член партии, который совесть свою партейную не потерявши, а то все — карьеристы и взяточники…»
Тут он вскоре к тому же запил. И не раз слышала я за стеной подобные диалоги:
— Опять в кабак? — А мне, значит, одной сидеть — пропадать?!
— Да ты-то пойми… Рази ж меня на выпивку тянет? — Я затем в пивную иду, что там завсегда человека найти можно, который думу мою понимает…
Дверь хлопает, — по лестнице — мужские шаги, а женский голос за стеной уныло тянет любимую свою песню:
А в один день не выдержала бедная женщина, — собрала узелочек, — взяла плаксивого со сна ребенка и, тихонько крадучись, сбежала, — точно кошка с голубятни… Больше всего обижался муж, что так вот ушла, — даже записочки после себя не оставила…
И наконец — третья иллюстрация, — наиболее типичная, наиболее характерная для современного брачного кризиса: — Жили Федор с женой Таней хорошо. Всем соседям на зависть. Оба молодые — погодки, оба красивые, оба ловкие. Вместе работали, вместе на печи отдыхали и баловались. Любили друг дружку и — крестьянское свое хозяйство. Тут взяли его на войну. Воина — беда всеобщая, неминуемая, — как все равно молния, али лесной пожар… Таня не роптала. Только тосковала, да никак дождаться Федора не могла… Попал Федор в плен. Поспокойнее стало Тане — в плену хоть цел будет… Только свидеться еще пуще не терпится…
А как дождалась — опять же не на радость: вернулся Федор не тем, чем был. Больно ему жизнь в Германии понравилась. Хозяйство, мол, свое улучшают, и в хлебах и в скоте — во всем толк знают немцы… И втемяшилось Федору на агронома учиться… Уговаривал жену: — «Вот, погоди, — выучусь — тебе же лучше будет… Хозяйство такое заведем, что всем на образец… Опять же я, как агроном, жалованье получать буду…»
Не слушала Таня: — «Уедешь ты учиться в уезд, — меня позабудешь… Да и не учиться вовсе ты желаешь, а просто другую завел!.. — Вот и хочешь, чтобы — с глаз долой…»
А когда Федор все-таки собрался ехать, Таня заартачилась:
— Когда так, — давай мне развод… Я себе другого найду. А то я всю войну ждала, да опять тебя дожидаться…
И загс зарегистрировал очередной развод.
Письмо восьмое
ТАШКЕНТ — РУССКИЙ БАГДАД
Песок пустыни разостлан на сотни и тысячи верст, точно смятая горячим телом простыня… Точно метался кто-то огромный в сильном жару по этой простыне, — оттого и складки — складки песка. Сухие растения — низкорослые клубки-кустики — совсем как пучки волос под мышками. А ветер дышит сухо и безотрадно, как в тифу.
В вагоне скучно… Разговаривать не с кем. Два ответственных коммуниста напротив с ответственной высоты поругивают оппозицию, Троцкого и какого-то уездного секретаря. Их жены, нежно обнявшись, беседуют о ташкентском шелке, жалуются на то, какая грубая теперь пошла домашняя прислуга — «нет, что ни говори — профсоюз пересолил, — надо же и за нас, бедных хозяек, кому-нибудь вступиться. А без прислуги тоже никак невозможно: муж — ответственный, это обязывает», — и с интимно-дамской улыбкой нашептывают друг другу анекдоты «для курящих». Остальные пассажиры от жары и скуки спят. Да их и вообще немного: поезд — скорый, а в советской России скорый поезд это — как раньше мягкий вагон, — в нем едут только «ответственные» и трестовики.
Небогатый ассортимент железнодорожных приключений уже исчерпан: локомотив наш по дороге перерезал пополам верблюда, поднявшийся сильный ветер унес шарф у какой-то дамы, стоявшей на площадке, ссадили двух оборванных и голодных безбилетных, на станции у кого-то стащили кожаный чемодан, — новых происшествий как будто не предвидится.
Покупаем на станциях у киргизов кумыс и пьем; злые языки утверждают, что это не кумыс, а верблюжий арьян… Продают свой напиток киргизы из-под полы, — ввиду необычайного распространения среди киргизов сифилиса и заведомо антигигиенического приготовления ими кумыса, продажа последнего во многих местах России запрещена. Разрешение на продажу выдается лишь отдельным лицам, подвергающимся регулярному медицинскому осмотру.
Скучно… И все-таки пустыня очень красива. Она нежно ласкает, баюкает глаз, в ней что-то успокоительное, мягкое. Но вот в воздухе внезапно появляется какая-то сочность, влажность. И вдруг — сады, сады, сады. Мы подъезжаем к Ташкенту. Город — оазис среди пустыни.
Как на ткацком станке, тянутся нити виноградника на четырехугольных рамах. Сады тенистые и довольно сумрачные, неприветливые, как строгие, экзотически-красивые и неласковые лица туземцев. Туземцами в Ташкенте являются узбеки или, как их раньше называли — сарты. Теперь слово «сарт» считается оскорбительным. Почему?
— «Сарт» по-нашему значит — собака, — так пояснил мне один узбек.
Вечером Ташкент сказочно прекрасен. В настоящее время в России не найдется ни одного города, кроме Москвы, который был бы так оживлен, как Ташкент. Техника световых реклам и киноплакатов здесь чуть ли не перещеголяла столичную. Улицы полощутся в электричестве. Сплошная человеческая волна струится вдоль главной улицы, заливая увеселительные сады и кинематографы. Тротуары и стены домов бледны от электрического света. Толпа, как лунатик, движется в этом свете, зачарованная не луной, а бледными и затягивающими лампочками кинематографов.
По бокам улица густо облеплена чайханами (чайными домами, трактирами) — как карниз дома ласточкиными гнездами. Напротив каждой чайханы, на мостовой, нечто деревянное, среднее между широким столом и квадратными нарами. На этом «нечто» сидят, поджав под себя ноги или просто вытянув перед собой, туземцы в халатах, в круглых татарских ермолках, черных или вышитых, старики в чалмах.
Пьют они из «азиатских чашек», почти в точности напоминающих трактирные полоскательницы, кумыс и чай, едят, прямо руками, плов и шашлык, которые жарятся на вертелах и жаровнях тут же в чайханах. Вместо хлеба — плоские чуреки, круглые, тонкие лепешки.
Ничего провинциального нет в Ташкенте, и очень мало русского. Весь он — смесь восточной экзотики и порочной нервной напряженности крупного торгового западноевропейского города. Советская власть умеет здесь оставаться незаметной или, может быть, не умеет стать заметной.
Город — оазис среди пустыни! Какое изобильное богатство, запрятанное среди песков!