Полёт совы - Тарковский Михаил Александрович. Страница 22
Я уже кое-что понимал в дипломатической науке и решил зайти ближе к жизни:
— А чо вы его утащили-то?
— Да видишь ли, три-титьки-мать, Серёжа, понимаешь, какое дело, — отозвался Концевой, — он стоял, оказывается, на участке одного козла, а тот строиться надумал, и я ему мешаю. А теперь всю эту ерунду с документами устроили, и я теперь не пришей где живу. Раньше в Сибири мы первопроходцы были — где застолбил, там и стал! Это по-народному! А у таперишних по кому? Вот Иван Грозный, я понимаю, он с народом был, против бояр… А эти, три-титьки-мать… с боярами… С боя-я-ярами… — протянул он, прищурившись, и отвернулся, махнул рукой, — я сра-а-азу понял… Эти с боя-я-рами…
Воспользовавшись историческим отступлением, я подготовился и, когда оратор закончил, толкнул Эдю и веско завёл:
— Короче, Эдуард, я мотор продаю, только мне край сейчас деньги нужны. Сейчас прямо, я кобеля беру у старовера, он стоит на берегу. Ты мне мозги не канифоль — скажи по честноку, берёшь или нет «вихря». А то у меня покупатель есть. Щас подъедет сюда. «На шейсят шестом».
— Я по-о-онял, что царь с боярами, а не с нами… — продолжал Концевой.
— Погоди… погоди, Иваныч… — Эдя изо всех сил зажмурился, силясь и аж скрипя волей. — Так, так… мотор…
— Постой, Эдя, ты чо, меня, три-титьки-мать, кидать, что ли? — ошарашенно сказал Дед. Он говорил очень выразительно, отчётливо и сочно.
Эдя продолжал усиленно и очень серьёзно морщиться, опустив лицо…
— Погоди… погоди… Сколько?
— Пятнадцать. Как говорили.
— Ты это… — лез обеспокоенно Дед.
— Да стой ты. Не кипишись… — И приказал: — Наливай!
Выпив, Эдя будто протрезвел и сказал голосом управляющего, которого призвали из столицы для разрешения очень важного тупикового вопроса. В час ночи он прилетел на самолёте, и его доставили в контору. Глаза у него сами закрываются, но он разлепляет их и, нечеловечески сосредоточившись, говорит негромко и чётко:
— В общем так. Четырнадцать. Щас едем ко мне. (Отвезёшь, Юрчик?) Заходим вдвоём. Ты. Я. Ты говоришь моей, что пятнадцать… Она в курсе.
— Мудро, три-тит-т-тьки-мать! — рявкнул Дед: — От это мудро!
— И всё решаем. Ну?
— Добро. Только поехали.
— Это… парни, — сказал Дед, — в магазине, когда втариваться будете, курить возьмите, и бич-пакетов, лапши этой… Сами только не слызгайте.
* * *
Гурьян ждал у лодки у костра. Он отдал мне собаку вместе с цепочкой. Кобель внимательно посмотрел на Гурьяна и послушно вышел, понимая, что происходит важное.
— Он молодой, два года, зовут Храбрый. Не пожалеешь. Приезжай в гости. Семьи нет? А то у нас сметана, творог. На цепи только держи, а то может отъесться.
* * *
Завершаю записями два длинных этих дня. Вспоминаю и мужиков, и Гурьяна, и Деда с его Грозным… Вот и выстраиваются части моего Русского мира, и чем они ярче, самобытней, извилистей — тем плотней друг к другу прилегают, входят в зацеп.
А то, что у меня теперь собака, — я ещё до конца и не осознал. Пока я не сколотил ему будку, он смотрел на меня с доверием и желанием ясности, прося, чтоб определили. Когда будка была готова, и я положил в неё сено, он проворно принял помещение, понимающе крутанулся, потоптался и лёг. А до этого смотрел с вопросом и надеждой. Чтоб только объяснили и показали. Чтоб дали возможность быть верным. И Храбрым.
Глава пятая
Я очень люблю снег. В средней полосе он сначала посыплет для пробы и ляжет тонкой паутинкой. Сквозь неё землю всю видать, с её усталыми жилами, веточками, венками, будто просящими: приложи… холодное что-то и светлое… И вот приляжется паутинка, потом отступит, вытопится-исчезнет, потом снова накинет не паутинку уже, а марлю… Синеватую… Польёт-промочит не то снегом, не то дождём, то крупой побьёт… И всё постепенно, чтоб горожанина не растревожить резкими сменами.
А здесь снег ложится разом и без подготовки. Одним ударом, слоем, который для юга на всю зиму рассчитан. Налётом снегом гружённых низких облаков. Таким неумолимым и решительным, будто и от тебя та же решимость и безоглядность требуется.
Поэтому появление с вечера субботы на речном горизонте огромного, вполнеба белого марева меня обрадовало несказанно. Простор такой, что снег видишь за много вёрст, хотя он может час ещё надвигаться меловой лавиной. И граница белого резкая, как по огромной прозрачной линейке: вот обычный воздух, а вот приближается млечная толща, и настолько мощно, что, кажется, весь снежный год ползёт-надвигается, и настала наконец смена вещества, и завились снежинки осмысленно и сосредоточенно, и ползёт бескрайний рой с юго-запада, опускается ярко-белое низкое небо — и пошло косить… Легко спать под шум этого роения. А утром встал — всё в ровном снегу. И осень в далёком прошлом.
Было тихое воскресное утро, которое я встречал ещё в синей полутьме, видя, как необычно светится новым светом каждый предмет во дворе… И выйдя на двор, смотрел на белое одеяло, будто не веря… Едва рассвело, стала видна тёмная река и медленно падающие снежинки… Возвратясь домой, старался всё делать медленно, неспешно, чтобы не нарушить душевного тихого строя… Но не тут-то было…
В девять утра припёрлась Баба Катя. Сушайшая старушка с огромной палкой, в огромном малиновом платке, с бахромой, как толстые щупальца, и в подростковой синтетической ярко-зелёной куртке. Зашла, поставила палку, сяла на лавку:
— Ой, снег-то чо… Опеть огребаться… Ой-ёй-ёй… Я грю, завалит сегоду нас… Я чо к вам: вы этого, Кольчу не видели?
— Кого, Баб Кать? Не понял…
— Кольку, Кольку этого, как его, Ромашовского. Ученика-то вашего…
— А что такое?
— Что такое? — возмутилась Баба Катя. — А я расскажу! — Она понемногу повышала голос. — Всё рассажу. А вы ниччо не слыхали? Радиво не включали? Новостя не слушали? Ничо тамо-ка не сказывали?
С набравшего напряжённой грозности голоса она перешла на плаксивый:
— Что, евоный кобель лохматый разорил мене… Ой, ой, ой… До того пакостливый! Совсем совесть потерял, треттего дня залез в ограду… Я как раз пензию получила, и с магазина ворочалась, и котомку на завалину положила, и токо за ключом отошла, — он в бане на гвоздике весится, — слышу, мой Пестря кыркат на привязке… Кыркат да кыркат. Ага. А Кольчин кобель через забор перемахнул и унёс всё… — Она показала на размах рукой. — Всё унёс! Уууу, — прогудела она носовым басом и грозя в сторону, — падина! И масло сливочно, и конфеты ети на под-вид батончиков, как их… сикресы… ли… слиперсы… и колбасы полпалки… Главно, масло-то хамкнул, дак хоть впрок бы?! Хоть бы впрок! Так напроходную и вылетело… Сквозом… Вместе со слипинсами… А колбасу так в морде нимо меня и проташшыл. Ташшит и ишшо на меня смотрит! Брось, грю, покость такая! А куда там! Я за палку — он в рык! Я за палку — он в рык… Мне бы сподографировать его рожу бесстыжу да в «Северный Маяк»… Да я зна-а-а-а-ю. Зна-а-а-а-ю… Колька его нарочи промышлять посылат! От тебе секерт, от колбаска к чаю! Поди плохо! Мо-ожно жить! Те не соболя гонять! Да ты посмотри на него! Посмотри, какой бухряк! Он же баллон! И куды лезет-то в него? Куды лезет? От ить полобрюхий! А вчера опеть! Опеть. Залез ко мне в кладовку, заложку зубами откинул, сука такой. А у мене там винегрет стоял в чашке… Сестреннице день рожденье отводили… Она мне налужила… Чашка-то, главное, с цветочками… Ну и всё, одне черепушки… Ах ты падина. Всё до капусточки подмёл… До капусточки… И тефтелья, и шшуччю фаршу… Хорошо ишшо торот убрала. Как чувствовала. Штоб ты сдох, бессовестна рожа! Вот мне Кольчу и наа. Скажу ему: ты, сына, собачку не корми сегодня, а то бабка муки купила — шаньги стряпат, рыбник-пирог и уху варит налимную, да ишшо оладди с варениями. И торот вафельный. Пушшай приходит гость дорогой — уважит старуху-то… а то она… не знат, куды пензию девать… о-о-о-о… Мнуки-то разъехались.