Дзержинский - Тишков Арсений Васильевич. Страница 29
На столе перед Феликсом лежали два письма. Одно полностью законченное, другое, только начатое, — алиби на случай внезапного вторжения тюремщиков. Сам же он на маленьких листочках, которые легко было спрятать, мелким бисерным почерком, так что порой и самому было трудно разобрать, делал очередную запись в свой дневник. Он вел его уже несколько месяцев, урывками, таясь от тюремщиков. «Буду писать там всю правду, заразительную, когда она прекрасна и могущественна, вызывающую презрение и отвращение, когда она унижена и оплевана», — решил Дзержинский.
— К чему все это? — спросил его сокамерник. Теперь, когда следствие по его делу было окончено, в камеру Дзержинского помещали других заключенных. — Ведь все равно нет почти никакой надежды, что ваши записи выйдут из тюремных стен.
— А я верю, — ответил Феликс. — Я чувствую: у меня столько сил, что я все выдержу и вернусь. Но если даже я и не вернусь, то этот дневник дойдет до моих друзей, и у них будет хоть частичка моего «я».
В середине декабря во время прогулки в камере Дзержинского был произведен тщательный обыск. Дневник жандармы не обнаружили, но тем не менее письменные принадлежности отобрали. Дзержинский потребовал объяснений от заведующего павильоном.
— В городе обнаружено ваше письмо, переправленное в обход тюремной администрации. Я предупреждал вас.
Настал день писем. Дзержинскому и его сокамернику предложили писать их в присутствии жандарма, чтобы не могли отлить себе чернил. Писать дневник стало много труднее. Требовалась огромная изобретательность и настойчивость, чтобы добыть клочок бумаги, огрызок карандаша, каплю чернил или графит, постоянная бдительность и хитрость, чтобы не дать себя поймать. И все-таки Феликс продолжал свои записи.
Наступил канун нового, 1909 года.
Поздней ночью, лежа на койке при тусклом свете ночной лампы, поставленной над дверью камеры, Дзержинский писал:
«Сегодня — последний день 1908 года. Пятый раз я встречаю в тюрьме новый год (1898, 1901, 1902, 1907-й); первый раз — одиннадцать лет назад. В тюрьме я созрел в муках одиночества, в муках тоски по миру и по жизни. И, несмотря на это, в душе никогда не зарождалось сомнение в деле. И теперь, когда, быть может, на долгие годы все надежды похоронены в потоках крови, когда они распяты на виселичных столбах, когда много тысяч борцов за свободу томятся в темницах или брошены в снежные тундры Сибири, — я горжусь.
Я вижу огромные массы, уже приведенные в движение, расшатывающие старый строй, — массы, в среде которых подготавливаются новые силы для новой борьбы… Я горд тем, что я с ними, что я их вижу, чувствую, понимаю и что я сам многое выстрадал вместе с ними. Здесь, в тюрьме, часто бывает тяжело, по временам даже страшно… И тем не менее, если бы мне предстояло начать жизнь сызнова, я начал бы ее так, как начал. И не по долгу, не по обязанности. Это для меня органическая необходимость».
Уже год, как Дзержинский томится в цитадели. Наступило 1 Мая, боевой праздник международной солидарности пролетариата. Но для заключенных Варшавской цитадели он был омрачен очередной казнью. Повесили рабочего-портного. Феликсу удалось узнать только его имя — Арнольд.
«Так прошло у нас 1 Мая. Это был день свиданий, и мы узнали, что в городе 1 Мая не праздновали. Массам еще хуже: та же, что и прежде, серая, беспросветная жизнь, та же нужда, тот же труд, та же зависимость…
Некоторые рекомендуют теперь приняться исключительно за легальную деятельность, то есть на самом деле отречься от борьбы. Другие не могут перенести теперешнего положения и малодушно лишают себя жизни. Но я, — писал Дзержинский, — отталкиваю мысль о самоубийстве, я хочу найти в себе силы пережить весь этот ад, благословлять то, что я разделяю страдания с другими; я хочу вернуться и бороться и всегда понимать тех, которые в этом году не откликнулись на наши призывы».
А ад продолжался.
«Конца-краю не видно смертным казням. Мы уже привыкли к такого рода сведениям. И продолжаем жить… Мысль уже не в состоянии охватить всего ужаса, чувствуется только какое-то беспокойство, какая-то тень ложится на душу, и безразличие ко всему овладевает человеком все глубже и глубже. Живешь потому, что физические силы еще не иссякли. И чувствуешь отвращение к себе за такую жизнь…»
Дзержинский, решив быть предельно искренним, на страницах дневника не щадил себя, не пытался казаться лучше, чем есть. Пусть знают товарищи по борьбе, что и его посещали минуты уныния и тоски. Но пусть они знают и то, что никогда не покидала Юзефа вера в торжество рабочего дела. И в дневнике появилась запись:
«Не стоило бы жить, если бы человечество не озарялось звездой социализма, звездой будущего».
— Ну как, служивый, и тебе несладко в цитадели? — спросил Феликс солдата, убиравшего камеру.
Ответа не последовало. Щуплый молоденький солдатик боязливо покосился на стоявшего в дверях жандарма и сильнее начал тереть пол.
Казалось, невозможно найти щель, сквозь которую листочки его дневника смогли бы выпорхнуть на волю.
Всякий внеслужебный разговор с заключенным солдатам-служителям и жандармам-ключникам был категорически воспрещен. Жандармы следили за солдатами, а их самих часто сменяли. Каждый жандарм попадал в один и тот же коридор раз в 10–15 дней. Попробуй при таких условиях узнать, кто из них проще и доступнее, добраться до их сердца и мыслей.
И все-таки Дзержинский упорно продолжал свои наблюдения. Взгляд, интонация голоса, манера обращения с заключенными — ничто не ускользало от его внимания.
Но вот однажды во время прогулки Дзержинскому показалось, что жандарм собирается вести его в камеру раньше времени.
— У меня осталась еще одна минута, — резко сказал он, указывая на часы, висевшие на заборе в стеклянном шкафу.
Жандарм возмутился:
— Неужели вы думаете, что я и впрямь хочу отнять у вас эту минуту. Думаете, если жандарм, так уж и понять не могу, как она дорога, эта минута, ежели всего-то их пятнадцать в сутки вам отпускают!
Сказано это было дружелюбным тоном и с такой горечью, что Дзержинский сконфузился.
— Всякие бывают среди вас, — ответил он.
За этим разговором прошла минута, но жандарм накинул еще одну.
Феликс постарался запомнить этого жандарма.
Увы! Больше он его не видел. Заведующий X павильоном Елкин был с заключенными мил, предупредителен, любезен, но постепенно вводил все более и более строгий режим. Через специально присланного из жандармского управления вахмистра шпионил за жандармами и тех из них, кто проявлял хоть малейшее сочувствие к заключенным, отправлял в эскадрон.
Однако командир отказывался их принимать. «Они мне развратят весь эскадрон, а те, которых мне придется прислать на замену, тоже развратятся, сталкиваясь с заключенными», — рассуждал он.
Командир эскадрона был по-своему прав, но только отчасти. Дело в том, что многие новобранцы приходили в армию, уже находясь под влиянием революционных идей, и, в свою очередь, «развращали» остальных. Были такие и среди новобранцев, попадавших по набору в жандармерию. Так на смену одним попадали в X павильон другие солдаты и жандармы, втайне сочувствующие заключенным там революционерам.
Настал день, когда Феликс лично убедился в этом. Вечером при свете лампы Дзержинский сидел над книгой. Снаружи послышались тяжелые шаги, а затем он увидел силуэт часового, прильнувшего лицом к стеклу.
Дзержинскому захотелось взглянуть на солдата. Он быстро влез на стол. Густая сетка, прибитая к форточке, мешала солдату разглядеть узника, но Дзержинский хорошо его видел.
— Ничего, брат, не видно! — сказал Феликс дружелюбно.
— Да! — послышалось в ответ. Солдат тяжело вздохнул и секунду спустя спросил:
— Скучно вам? Заперли (последовала крепкая русская ругань) и держат!
Кто-то показался во дворе. Солдат ушел.
Эти несколько грубых, но сочувственных слов вызвали волну чувств и мыслей,
«Революция разбудила умы и сердца, вдохнула в них надежду и указала цель. Этого никакая сила не в состоянии вырвать! И если мы в настоящее время, видя, как ширится зло, с каким цинизмом люди убивают людей, приходим иной раз в отчаяние, то это ужаснейшее заблуждение…» — записал он в дневник, подводя итог своим размышлениям, вызванным мимолетным разговором с неизвестным ему солдатом.