Интернат (Повесть) - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 4
Первые дни. Сезон линьки. Сначала слезли разбитые, с запасом, кирзовые сапоги. Затем штаны, потом вельветовая куртка — их в селе называли чирлистонками. Иноземные слова всегда приходили в деревню в овеществленном виде: сепаратор, «фордзон», наконец, чарльстон — в виде «чирлистонки». Наша сельская забегаловка, предмет лютой бабьей ненависти и, увы, такой же лютой мужской привязанности, величалась кабаретом. Уверен, что за всю историю села — а построено оно было в междуцарствие, и мужики, дабы угодить и живому, и на всякий случай мертвому царю, нарекли его Николо-Александровским — в нем не было ни одного француза и вообще ни одного человека, понимающего по-французски. Тем не менее — кабарет!.. Как пишется, так и произносится: это у французов «кабаре», а у нас же, николо-александровцев, исключительно «кабарет».
В течение трех-четырех дней меня по частям обмундировали, и я стал как все: в ботинках и в школьной форме мышиного цвета. Чувствовал себя подавленно, в классе приживался плохо: уж очень язвительным, жестоким показался он мне после моей в общем-то благодушной сельской школы. Он и не мог быть другим — концентрат безотцовщины или, что еще хлеще, — пьющего отцовства, педагогическое рукоделие детприемников и детских комнат. Интереса ко мне никто не проявлял (исчез вместе с сапогами), в том числе и Валентин Павлович. Войдя в класс, бегло осматривал его, удовлетворенно натыкался на меня — вот и все внимание. Но однажды, во вторую или третью мою интернатскую неделю, вызвал меня отвечать. Проходили Пушкина, Учитель велел выучить «Арион» и теперь, видно, вспомнил Катины гарниры.
— Прошу вас, товарищ Гусев, — пригласил меня к доске.
Товарищ Гусев поволокся. Как и любой новичок, шел к доске со скверным чувством, но, когда встал, повернулся и увидел любопытно-колючий, затихший класс, понял, что, наверное, именно сейчас решится, примут его или не примут, станет он здесь своим или останется чужим, а еще хуже — ничейным: так себе, есть-нету, и ему попала шлея под хвост. Захотелось поразить и класс, и Учителя. Подать себя — с гарниром. И он стал декламировать. Декламировал через строчку; первую строку стихотворения выкрикивал во всю силу здоровых деревенских легких, вторую шептал замирающим шепотом. Потом снова орал и снова млел.
Тишина убийственная. Учитель сначала тоже опешил, потом развернулся на стуле ко мне лицом и наблюдал спектакль из партера.
Я подгребал к концу, тишина готова была разразиться издевательским хохотом, но Учитель пожалел меня. Когда я закончил и класс дружно вздохнул, чтобы выдохнуть хохот, он задумчиво сказал ему, прямо в самое яблочко пораженный нечаянным открытием:
— Вы знаете, в этом что-то есть. Движение волн — всплеск и замиранье… В этом что-то есть, — убежденнее повторил он. И засмолил мне пятерку.
Против движения волн не попрешь, и класс, опростоволосившись, молчал: мальчишки пристыжено (темнота!), девчонки — уже восторженно. Права французская литература: хочешь стать где-то своим, восхити девчонок, девушек, женщин, пенсионерок — в зависимости от индивидуальных особенностей коллектива: от детсада до патроната для престарелых.
Что касается меня, то я разгадал Учителя и возвращался на свое место, не отрывая глаз от пола.
Еще одна пятерка. Теперь уже не у меня — у моего нового (странно; когда-то он был «новым») товарища Володи Плутова. Он и сейчас самый молчаливый из нас. Гражданин заикается и все равно выпуливает по шестьдесят слов в минуту и затуркает кого угодно. Володя не заикается, но пока скажет слово, изучив предварительно линии смерти на своих до боли знакомых ботинках и отвертев пару пуговиц на ваших носильных вещах, короче говоря, вы наверняка не дождетесь, пока Володя скажет слово, плюнете и станете говорить сами. Володя сразу успокоится, замурлычет, оставит в покое ваше барахлишко, так что вы с чистой совестью можете думать, что говорите, изрекаете как раз то, умное, бесценное, что хотел, но не сумел высказать, сформулировать Владимир. Редкая птичка долетит до середины затеянной Володей фразы, и по этой причине он до сих пор живет бобылем. Он и тогда был пустынником. Собственно, поэтому, наверное, мы с ним и подружились. Мне некуда было прибиться, в классе уже сложились замкнутые группировки, и я притулился к такому же одиночке, как сам. Разница в том, что этот одиночка, в отличие от меня, ничьего общества не искал. Сидел и сидел себе за партой, по сорок пять минут в урок рисовал чертей на промокашках, вполуха слушал преподавателей, а когда его самого вызывали к доске, начинал издалека, из глубины — с ботинок. И хотя уроки он знал, редкий педагог долетал до середины затеянной Володей фразы. Как только Плугов предпринимал опасное сближение с пуговицами наставника, его отправляли на место;
— Три!
И вдруг — пять. Мы писали сочинение «Мое отношение к Базарову». На следующий день Учитель вошел в класс с нашими размышлениями под мышкой и сказал, что сейчас зачитает лучшее сочинение.
Нахлобучил на нос очки и, держа чью-то тетрадь в вытянутой руке (Учитель уже дальнозоркий), приготовился читать. Как я когда-то декламировать.
Мужская половина класса повернулась — не к Учителю — к Ларочке-лапочке, замерла. Вообще на Ларочку хотелось смотреть — шея-грудь-живот, — и вокруг нее и на уроке, и на перемене, как яичные желтки, стараясь не встречаться и не смешиваться, плавали пять-шесть тайных мальчишеских взглядов. А тут подвернулась роскошная оказия — смотреть, не таясь! Шестнадцать человек в классе (столько мальчишек было теперь у нас) счастливы. Семнадцатой счастливой была сама Принцесса. Она привыкла быть лучшей; и по части учебы, о чем ей каждый день напоминали учителя, и по другим частям, о чем ей тоже напоминали каждый день и даже по шестнадцать раз на дню. Привычка не притупляла ощущений: Ларочка любила быть счастливой — на уроке, на перемене, по дороге домой. (Когда она уходила домой, по углам забора совершенно случайно оказывались два-три воспитанника и смотрели ей вслед. Она шла и шла, размахивая портфельчиком, — у нас портфелей не было, они были ни к чему, потому что книжки, тоже общие, всегда лежали в классе, в шкафу, — смотрелась, как в зеркальце, в весенний тротуар, в намытые к маю окна, в выставленные под окнами, на завалинках, вечные лики городских старух. Два-три воспитанника наблюдали через забор счастье идти домой. Оно было греховным, потому что ходило на крепких ножках Ларочки-лапочки…)
— Сочинение небольшое, отниму у вас полминуты, — предупредил Учитель и начал читать: — «Древний поэт сказал, что человеку дано высокое лицо для того, чтобы он подымал к созвездиям очи. К сожалению, Евгению Базарову звезды не нужны. Так человек ли он?»
Валентин Павлович снял очки, уложил их в футляр, сунул в нагрудный карман.
Класс молчал. Смеяться страшновато: как-никак Базаров. «Могучая фигура в галерее образов русской литературы», как диктовал сам же Учитель. Ни фига себе фигура.
Ларочка смятенно ерзала за партой. Не могла написать такое. Базаров. Новые люди. Реалисты.
— Да, это сочинение написал товарищ Плугов. Класс развернулся на девяносто градусов и удивленно, будто в первый раз, рассматривал смятенного Плугова. К нему подошел Учитель, тронул за локоть:
— Прошу вас подарить мне вашу работу, и лет через десять, если свидимся, мы с вами перечитаем ее заново.
Плугов пожал плечами.
Учитель чуть заметно улыбнулся, вернулся к столу, бережно положил тетрадку в стороне от других, как будто это было не сочинение, а собрание сочинений, литературное наследство воспитанника девятого класса политехнической школы-интерната № 2 Владимира Ивановича Плугова, которое надо читать и перечитывать заново.
ДЖЕК ПАРОВОЗНЫЙ СВИСТОК
Летом интернат разъезжался. Ехали к родителям, близким или дальним родственникам, нередко один воспитанник вез к себе домой другого, своего товарища. Вез, подчас не спросясь у родителей, но я не помню ни одного случая, чтобы незваный гость возвращался в интернат досрочно или в дурном расположении духа. По книжкам знаю, что такое гостеванье практиковалось в лицеях, гимназиях и других казенных заведениях. Отдавая должное дворянскому гостеприимству, надо сказать, что нашу интернатскую публику безропотно принимал далеко не самый обеспеченный народ.