Серый мужик (Народная жизнь в рассказах забытых русских писателей XIX века) - Вдовин Алексей "Редактор". Страница 33

Развитие ее остановилось на том, что она умела вязать чулки, варежки, стряпать пирожки, пельмени и черный хлеб. Печь белый хлеб она никак не могла выучиться. Мало того, она не сумела научиться даже куклы шить: иглу совала не так, как бы следовало.

В характере ее на семнадцатилетнем возрасте все замечали прилежание к работе; и она — стряпала ли, вязала ли чулки — пела песни большей частью любовного содержания; но привязанности ни к кому не выказывала, что еще больше подстрекало мужчин к насмешкам. Например, подскочит к ней парень и начнет ее щипать, она хохочет и визжит, а не ругается и не дерется, как это делается другими девицами рабочего люда. Но горе тому, кто сильно надоест ей и, так сказать, измучит ее: так укусит глубоко, что тот с полгода прохворает. Только на рынке крепко доставалось ей от шаловливых ребят. Подходит, например, кучка из пяти человек, и один отнимет у нее скалку и побежит, она за ним, а товарищи его возьмут и опрокинут в грязь корыто с рубленою говядиной. За этим, разумеется, хохот следует по всей харчевне; ругают Малашку мужчины, ругают Малашку и женщины, которым она очень не нравилась за то, что она не ругалась, не пила с пирожницами водку, не нюхала табаку, как это делают пьющие пирожницы, и, значит, не сыпала табаку в мясо, не допускала, чтобы в ее мясо плевали соседки, не зазывала криком посетителей; да у нее и хватило смекалки огородить своими досками себя со всех сторон на два квадратных аршина. Едоки пельменей любили поесть именно ее пельменей, потому что они оказывались хорошего качества, хотя десяток их стоил три копейки. Одно только замечали торговки, что после того как побалуют с ней парни или озорники-мужчины, она сядет в угол и давай нюнить. Бабы сперва захохочут, а потом которая-нибудь из них примется уговаривать ее, что «здесь-де не лазарет, чтобы плакать. Плаканством своим ты, проклятая, только деньги от нас отбиваешь»… Но нигде не плакала так Маланья, как дома, и то по ночам, и плакала она горько, так что будила спящих. О чем она плакала? О том ли, что она неизвестного происхождения, о том ли, что ее ругают и смеются над ней все, о том ли, что ей Господь Бог разуму не дал — она никому не говорила. Да если бы она и объяснила это кому-нибудь, так ее всякий осмеял бы.

Так ее все и называли дурочкой. Так она и осталась дурочкой, когда родила.

Надо еще объяснить то, что семнадцати лет она не была красивой, а девушкой с смуглым лицом, не очень длинными волосами пепельного цвета; глаза у нее были карие, не выражавшие ничего особенного; росту она была среднего. К этому году, после смерти стариков, она осталась хозяйкой в доме и уже на рынке не торговала. Василий Терентьич, единственный наследник в доме, не выгонял ее, но, напротив, обращался с ней как с сестрой, да и она так привыкла и привязалась к нему, что когда его долго нет, то стоит, стоит на крылечке, смотрит на одно место реки и вдруг заплачет… Говорил ли Василий Терентьич что-нибудь Маланье о любви своей — неизвестно; одно только известно, что Малашка родила сына, которого Василий Терентьич взял на руки, поцеловал и, ухмыляясь, произнес:

— Али я подлец?.. Человек как есть: парня сотворил!

Когда пришли в харчевню гости, он, показывая им младенца, спросил:

— В кого?

— В тебя… Глаза только чужие.

— Что глаза?! Вот вам слово: коли облик мой — никто, окроме меня, на Малашке не женится. Голову тому отверну, кто только прикоснется к ней, — кричал отец, а на глазах его появились слезы.

Через два месяца он женился на Маланье и усыновил Степана.

Маланья не изъявляла ни радости, ни удовольствия: ей как будто было все равно.

Нужно же было случиться так, что Василия Терентьича за воровство сослали в Сибирь на третьем году жизни Степана, а воровство было не пустое: утащил с пристани три куска меди, каждый весом пуда в полтора, и зашиб до смерти караульщика. Перемены в характере Маланьи Карповны не было никакой, только она теперь не плакала; над ней, как над женой и хозяйкой, не смеялись, но она похудела, глаза впали и сделались еще бессмысленнее. К мужу она ходила в острог, просиживала по часу, но, как вообще бывает в простом народе, сидела молча, да и муж ее молчал или заговаривал с посторонними о рыбной ловле, о краже вещей. Муж знал, какое ему будет наказание, но говорил, что он человек молодой, и ему будет стыдно, если он не убежит. Жену он за собой не взял, да и она не напрашивалась. Маленький Степан уродился в отца: он скоро понимал вещи, ругался, как и большие, и когда возвращался из острога домой с матерью, то храбро говорил, кому ни попало: «Тятька убежит. Меня сошлют — и я убегу рыбачить!».

Когда Маланья провожала мужа — она не плакала, зато всю ночь не могла спать, а утром, часа в два (дело было весной, во время разлива реки), четверо соседей видели ее с Степкой севшими в лодку. Когда один мужчина спросил ее: «Куда, Маланья Карповна?», она отвечала: «По рыбу», — и отплыла. Соседи удивились, пересказали своим семейным, те по-своему растолковали: «К Царю!», и, вероятно, вследствие этого простого заключения, сперва одна девица, потом целовальничиха, за ней калачница и, наконец, пирожница приходили к крыльцу дома Шилохвостовых и, увидев, что дверь не заперта, вошли поочередно сперва в избу (харчевню), потом в комнату, поглядели на стены, изукрашенный старанием Василия Терентьича разными лубочными картинками, на кровать, занавешенную ситцевым пологом, на крашеные заводской работы сундуки, погляделись в зеркало и ушли. Потом вся слобода занялась своими делами, об Шилохвостовой вспомнили только утром на другой день, но поговорили немного.

Так прошла неделя, в конце которой об ней уже успели все позабыть.

Ровно на восьмой день Маланья Шилохвостова, во втором часу утра, причалила к берегу. Лодка ее была нагружена березками; сама она, кое-как вздернувши лодку на берег, ушла домой.

Рыболовы, увидев в лодке Шилохвостова березки, расхохотались и пошли в его дом.

Маланья спала на кровати, но при шорохе скоро проснулась.

— Извини, Маланьюшка! Мы думали, какой грех случился, — сказал один рыболов-старик.

— А какой грех-то! — отвечала скороговоркой по-пирожнически Маланья.

— Березки-то зачем у те?

— А Троица…

— Троица когда была?.. А Степан-то где?

— Степанко?.. А почем я знаю… Степанко березки рубил…

— Грех!!!

— Да ты где была-то?

— Где? Исака в жертву приносила… — и Маланья захохотала.

Рыбаки вышли, потолковали и отрядили двух рыбаков плыть вниз по реке: одну по сю, другую по ту сторону.

Через два дня рыбак Мокрушкин привез в слободу Степана, и вот что он рассказывал слободчанам:

— Остановился я у елки и гляжу: кабы это Степка сидит у огня. Ладно! Вздернул лодку, руку эдак — потому солнце в глаз (делает левой рукой к глазам) — он!.. «Степка?» — кричу… А он, шельмец, только язык показал… «Ты что?» — говорю. Он глаза пялит, ажно ошалел… «Рыбак-то дома?» — спрашиваю… Он что-то мяучит — хяя!.. Вот провалиться… Вот я его накормил луком да простоквашей и взял его с собой, а сам снасти поглядел: рыбы — дрянь!.. Все налим поганой, а стерлядь одна… Щука сперва большая егозила, да жалость — сорвалась, чтоб ей триста раз зубы выпали… Ну, поехал я, а сам доглядываю, кабы Степка-паренек не юркнул. «Хочешь — говорю — ись?» — «Нии…» — А сам глаза жмурит. А я сидел в гребях, правило у меня что у вас, однако… Ложись, говорю, спи… Ну, и заснул… Приплыл к балагану, где Еллинский Куракин, да еще немец Покупар пристает ради шутовства… Тот мережи весит… Ну, он и толкует вот что: «Еду-де я с мереж и гляжу — на берегу лодка знакомая, на берегу огонь. Приплыл; трубку наколотил — смотрю: мальчонко к дереву привязан и как заревет!.. Я скоре, шарк ножом — чиррр!.. Мальчонко бежать… Вдруг — Маланья… «Это что же», — спрашиваю Маланью. «Исака в жертву». Как я ее хлесь да еще… Взял мальчонка и к себе… Вот те и все…».

После этого рассказа слободчане решили выгнать из слободы Маланью, сломать дом, а Степана Шилохвостова взять на поруки кому-нибудь.