Филиал - Довлатов Сергей Донатович. Страница 4
О том, чтобы заручиться моим согласием, не было и речи.
Мистер Хиггинс сказал:
– Решено. Я немедленно позвоню Рувиму Ковригину. Кстати, где он сейчас? В Чикаго? В Нью-Йорке? Или, может быть, на вилле Ростроповича?
– Я здесь, – сказал Рувим Ковригин, нехотя поднимаясь.
Все опять зашумели:
– Ковригин! Ковригин!
– Я тут проездом, – сказал Ковригин, – живу у одного знакомого. Гостиница мне ни к чему. Матейка воскликнул:
– Ура! Мне не придется жить с Далматовым! Я тоже вздохнул с облегчением. Ковригин неожиданно возвысил голос:
– Плевать я хотел на ваш симпозиум. Все собравшиеся здесь – банкроты. Западное общество морально разложилось. Эмиграция – тем более. Значительные события могут произойти только в России!
Хигтинс миролюбиво заметил:
– Да ведь это же и есть тема нашего симпозиума.
Вечером нам показывали достопримечательности. Сам я ко всему этому равнодушен. Особенно к музеям. Меня всегда угнетало противоестественное скопление редкостей. Глупо держать в помещении больше одной картины Рембрандта…
Сначала нам показывали каньон, что-то вроде ущелья. Увязавшийся с нами Ковригин поглядел и говорит:
– Под Мелитополем таких каньонов до хрена! Мы поехали дальше. Осмотрели сельскохозяйственную ферму: жилые постройки, зернохранилище, конюшню.
Ковригин недовольно сказал:
– Наши лошади в три раза больше!
– Это пони, – сказал мистер Хиггинс.
– Я им не завидую.
– Естественно, – заметил Хиггинс, – это могло бы показаться странным.
Затем мы побывали в форте Ромпер. Ознакомились с какой-то исторической мортирой. Ковригин заглянул в ее холодный ствол и отчеканил:
– То ли дело наша зенитная артиллерия!
Более всего нас поразил кофейный автомат. Мы ехали по направлению к Санта-Барбара. Горизонт был чистый и просторный. Вдоль шоссе тянулись пронизанные светом заросли боярышника. Казалось – до ближайшего жилья десятки, сотни миль.
И вдруг мы увидели будку с надписью «Кофе». Автобус затормозил. Мы вышли на дорогу. Прозаик Беляков шагнул вперед. Внимательно прочитал инструкцию. Достал из кармана монету. Опустил ее в щель.
Что-то щелкнуло, и в маленькой нише утвердился бумажный стаканчик.
– Дарья! – закричал Беляков. – Стаканчик!
И бросил в щель еще одну монету. Из неведомого отверстия высыпалась горсть сахара.
– Дарья! – воскликнул Беляков. – Сахар! И опустил третью монету. Стакан наполнился горячим кофе.
– Дарья! – не унимался Беляков. – Кофе! Дарья Владимировна с любовью посмотрела на мужа. Затем с материнской нежностью в голосе произнесла:
– Ты не в Мордовии, чучело!
Хорошо человеку семейному оказаться в гостинице. Да еще в незнакомом американском городе. Летом.
Телефон безмолвствует. Холодный душ в твоем распоряжении. Обязанностей никаких.
Можно курить, роняя пепел на одеяло. Можно не запираться в уборной. Можно ходить по ковру босиком.
Рестораны и бары открыты. Деньги есть. За каждым поворотом тебя ожидает приятная встреча.
Можно послушать новости. Можно спуститься в бар. Можно узнать телефон старой приятельницы Регины Кошиц, обосновавшейся в ЛосАнджелесе.
Что вместо этого проделывает русский литератор? Естественно, звонит домой, в Нью-Йорк. И сразу же на его плечи обрушиваются всяческие заботы. У матери бронхит. Ребенок кашляет. Компьютерная наборная машина требует ремонта. А я, значит, участвую в симпозиуме «Новая Россия»… До чего несерьезно складывается жизнь!
Я лег и задумался – что происходит?! Какие-то нелепые, сомнительные обстоятельства. Бессмысленно просторный номер. За окном через все небо тянется реклама авиакомпании «Перл». У изголовья моей постели Библия на чужом языке. В кармане пиджака – блокнот с единственной малопонятной записью:
«Юмор – инверсия разума». Что это значит?
Что все это значит? Кто я и откуда? Ради чего здесь нахожусь?
Мне сорок пять лет. Все нормальные люди давно застрелились или хотя бы спились. А я даже курить и то чуть не бросил. Хорошо, один поэт сказал мне:
– Если утром не закурить, тогда и просыпаться глупо…
Зазвонил телефон. Я поднял трубку.
– Вы заказывали четыре порции бренди?
– Да, – солгал я почти без колебаний.
– Несу…
Вот и хорошо, думаю. Вот и замечательно. В любой ситуации необходима какая-то доля абсурда.
Симпозиум открылся ровно в девять. Причем одновременно в трех местах. В Дановер-Холле заседала общественно-политическая секция. В библиотеке церкви Сент-Джонс обсуждалась религиозная проблематика. В галерее Мориса Лурье шел разговор на культурные темы.
Каждая секция должна была провести шесть заседаний.
Накануне я получил копии всех основных докладов. Записал короткое интервью с мистером Хиггин-сом. Оставалось побеседовать со знаменитостями. Ну, и кое-что послушать – так, для общего развития. В принципе, я мог улететь хоть сегодня. – Глупо, – сказал мне загадочный религиозный деятель Лемкус, – а как же банкет?!
Хиггинс сказал в микрофон единственную фразу.
Точнее, начало первой фразы. А именно:
– Дис из э грейт привиледж фор ми… Остальное я не записывал. Дальше я перейду на русский язык. И прекрасно скажу за него все, что требуется.
Утром я был в Дановер-Холле, где заседала общественнополитическая секция. Записал на пленку так называемые шумовые эффекты. То есть аплодисменты, кашель, смех, шуршание бумаги, выкрики из зала.
Я даже молчание записал на пленку. Причем варианта три или четыре. Благоговейное молчание. Молчание с отттенком недовольства. Молчание, нарушенное возгласом: «Посланник КГБ!» Молчание плюс гулкие шаги докладчика, идущего к трибуне. И так далее.
Допустим, я веду свой репортаж. И говорю, что было решено почтить кого-нибудь вставанием. К примеру, Григоренко, или, скажем, Амальрика. А дальше я в сценарии указываю: «Запись. Тишина номер один». Ну и тому подобное.
Уже лет десять разукрашиваю я такими арабесками свои еженедельные программы. За эти годы у меня образовалась колоссальнейшая фонотека. Там есть все, что угодно. От жужжания бормашины до криков говорящего попугая. От звука полицейской сирены до нетрезвых рыданий художника Елисеенко.
Когда-то я даже записал скрип протеза. Это была радиопередача о мужественном хореографе из Черновиц, который сохранил на Западе верность любимой профессии.
Более того, в моей фонотеке есть даже звук поцелуя. Это исторический, вернее – доисторический поцелуй. Поскольку целуются – кто бы вы думали? – Максимов и Синявский. Запись была осуществлена в тысяча девятьсот семьдесят шестом году. За некоторое время до исторического разрыва почвенников с либералами.
На симпозиуме оба течения были представлены равным количеством единомышленников. В первый же день они категорически размежевались.
Причем даже внешне они были совершенно разные. Почвенники щеголяли в двубортных костюмах, синтетических галстуках и ботинках на литой резине. Либералы были преимущественно в джинсах, свитерах и замшевых куртках.
Почвенники добросовестно сидели в аудитории. Либералы в основном бродили по коридорам.
Почвенники испытывали взаимное отвращение, но действовали сообща. Либералы были связаны взаимным расположением, но гуляли поодиночке.
Почвенники ждали Синявского, чтобы дезавуировать его в глазах американцев. Либералы поджидали Максимова и, в общем, с такой же целью.
Почвенники употребляли выражения с былинным оттенком. Такие, допустим, как «паче чаяния» или «ничтоже сумняшеся». И еще: «с энергией, достойной лучшего применения». А также: «Солженицын вас за это не похвалит». Либералы же использовали современные формулировки типа: «За такие вещи бьют по физиономии!» Или: «Поцелуйтесь с Риббентропом!» А также: «Сахаров вам этого не простит».
Почвенники запасали спиртное на вечер. Причем держали его не в холодильниках, а между оконными рамами. Среди либералов было много выпивших уже на первом заседании.
Почвенники не владели английским и заявляли об этом с гордостью. Либералы тоже не владели английским и стыдились этого.