Русская служба и другие истории (Сборник) - Зиник Зиновий Ефимович. Страница 57
«Я убрала тахту после смерти матери, тут и так повернуться негде», — подсказала она, перехватив мой моргающий в сомнении и замешательстве взгляд, оглядывающий комнату. Я, естественно, не помнил (да и не знал, скорее всего), что она в те годы жила с матерью в одной квартире, и судя по тому, как она скривила нижнюю губу и передернула плечами (я вспомнил эту гримасу), она была явно оскорблена тем, что я и слыхом не слыхивал о смерти ее матери. Только тут я заметил фотографию в рамке с траурной ленточкой: обаятельное лицо не по годам состарившейся женщины, глубоко посаженные глаза, тонкие губы и сильный подбородок. Я забормотал в свое оправдание полагающиеся по случаю невнятности и, скрывая свою оплошность, стал излишне оживленно удивляться тому, что встретились мы после стольких лет на кладбище у могилы — каждый — своей матери. Я запнулся. Слава Богу, зазвенел, как на перемену после мучительного урока, дверной звонок.
Комната быстро набивалась полузнакомыми лицами, и сама эта затертость черт ощущалась мною как личная вина: омертвелость памяти в эмиграции (хотя на самом деле все наоборот: разлука, как для зрения — окуляры бинокля, обостряет память; уверен, что, оставаясь в Москве, я узнал бы их после такого перерыва с большим трудом, чем сейчас, — настолько эти люди были случайны в суматошности моего тогдашнего московского общения). Чтобы скрыть это чувство вины, я был преувеличенно дружелюбен, отзывался перемигиванием на каждый взгляд, отвечал братским похлопыванием по плечу на каждое касание. Каждый новоприбывший оглядывал меня, как музейный экспонат за стеклом. Стекло явно присутствовало: ко мне как будто боялись притронуться и ходили вокруг меня на цыпочках — а вдруг завоет тревога? Даже взгляд моих собеседников упирался в невидимую преграду между нами: живой труп подавал руку призраку. Хотя восторженным всхлипам и взвизгам тоже не было конца с рефреном: «Поглядите на него: ну, ничуть не изменился!» В то время как я чуть ли не кожей ощущал на себе клеймо всех лет эмиграции, для них моего опыта не существовало и потому — не существовало дистанции во времени. Я был насквозь ихний в этой московской жизни: она была продолжением моих прежних московских отношений, телефонных звонков, переписки, но они не подозревали о существовании меня другого, им не известного, иного — тамошнего. Мое лондонское настоящее, в этот момент отодвинувшееся на какую-то отдаленную, не пересекающуюся с Москвой параллель, было для них лишь возможным будущим, когда все границы и темницы рухнут. Я для них оставался тем, каким они меня помнили. Для меня здешняя жизнь остановилась, когда они остались за кордоном; для них — я продолжал топтаться в их жизни на том же месте. Мы все приписывали друг другу фиктивный возраст.
При всем при том это были люди, толком меня не знавшие. Гораздо страшней встретиться до этого с состарившимися друзьями. Но страхи были напрасны: мы оставались все еще в той возрастной категории, когда в большинстве случаев (если только не облысел и не стал паралитиком) человек не слишком далеко и не навечно эмигрировал во внешности от себя прежнего, тридцатилетнего. Еще года четыре, и в Москву бы я не поехал: было бы слишком поздно — наша память, наша внешность, как и возраст, как и всякое чувство верности и преданности некоему прошлому, меняются скачками. После первого оцепенения разговор тут же возобновлялся с того места, где мы его прервали тринадцать лет назад. Казалось, времени в разговоре не существует — есть только место, тот момент диалога, где этот разговор прерван. Я благодушно кивал головой, смутно понимая, с кем разговариваю: «Времени нет, есть только место». На что хозяйка дома съязвила: «Места тоже нет, поглядите, сесть негде».
Оглядев набитую до отказа комнатку, я еще раз поразился забытому эффекту джина (не джина, конечно же, а самогона: джин бывает только в инвалютном «Интуристе») из бутылки московского застолья. Еще мгновение назад я ощущал себя в обездоленной и убогой, не по годам состарившейся стране, обреченной, казалось, стоять с протянутой рукой на перекрестке всех цивилизаций. Но эта протянутая за милостыней рука вдруг прищелкнула пальцами и, как будто из-под полы фокусника, стол засиял серебром и десятками блюд. Кому какое дело, что это были бесконечные комбинации из все той же кислой капусты и картошки с селедкой — антураж, как и все в России, был важней сути дела. Тем более, суть эта исчезала с той же чудесной быстротой и необъяснимостью, с какой появлялась на столе. С той же быстротой исчезала и выпивка: гости набивались в квартиру один за другим, каждая принесенная бутылка (и захваченная с собой закуска) казалась последней и поэтому уничтожалась немедленно, второпях, так сказать, залпом. И еще через мгновение уже не существовало промозглой тьмы за окном вовне, а только свет и жар застолья из недр квартиры. Какими бы чуждыми ни казались вначале лица, возникающие в дверном проеме этого мира, они постепенно становились частью многоголового и многорукого существа, чьи монструозные и милые черты мне были хорошо знакомы по прежним оказиям и диктовались местом его обиталища. Как будто эта квартира, вроде религиозной секты, подбирала себе определенный физиологический тип гостя; проходили годы, менялись люди, но не их порода, их родственный клан. Я этому клану уже не принадлежал. Но пытался этот факт скрыть.
Иностранцу в России все дозволено, а человек с отъездной визой в кармане — иностранец. На каждой пьянке моего прощального года в Москве я то и дело ловил на себе взгляд обожания, вдохновенной тоски, томления и преданности, готовности на все. В некоем повторе отъездной ситуации я, уже паспортный иностранец, проходил сейчас через все тот же круг восхитительных по своей бессмысленности пьянок. Кто-то запустил старую пластинку Адамо «Tombe la Neige», того забытого всеми Адамо, которого в Москве 60-х годов поклонники держали за символ всего французского, а в Париже, как выяснилось, его считали алжирцем. Я ловил через стол, через комнату все тот же обожающий, готовый на все взгляд. Отчасти подыгрывая этому взгляду, отчасти как будто оправдываясь перед старшими (а вдруг отправят спать обратно в дормиторий эмиграции, не дав дорассказать), я с дурной поспешностью (зная московскую привычку перебивать собеседника) стал развлекать их анекдотами из путевых заметок иностранного путешественника в России. Я успел изложить и про огромные меховые шапки, превращающие прохожих на улицах в головастиков-марсиан; про маниакальную ширину улиц (можно родиться, жениться, воспитать детей и умереть, переходя проспект Ленина или Садовое кольцо); про тетку, продающую вонючую колбасу под театральной афишей «Собачье сердце», — из чего, спрашивается в таком случае колбаса? Что-то в этом было нэпмановское, как нечто дореволюционное было в бабе в телогрейке, метущей пыль допотопной березовой метлой у Центрального телеграфа. Машина времени передвигалась как будто скачками, с перебоями. С особым смаком рассказал я и про Малую сцену Детского театра в моем бывшем доме и про предупреждение не приближаться к фасаду родного здания ближе чем на четыре метра.
«До тебя мне дойти далеко, а до смерти четыре шага», — процитировал я, демонстрируя своим бывшим соотечественникам, что еще не забыл советскую классику. И позволил себе заранее заготовленный философский комментарий по этому поводу: «Фасад советского здания все еще внушает страх. Но прошлое обрушивается на тебя не все целиком, не единой стеной, а внезапно и непредсказуемо, ударяя наискось в висок кирпичом разрушающейся кладки, падающим со свистом непонятно откуда. Сверху». Я заметил, что за столом стали переглядываться. Чем бойчей и остроумней становились мои байки, тем ощутимей атмосфера в комнате напоминала колючее армейское одеяло, когда его напяливают тебе на лицо, устраивая темную в бараке.
«В отличие от вас, мы, оставшись в России, лишились, к нашему великому сожалению, возможности остраненно взирать на свое настоящее», — процедила, выждав паузу, Евгения с другого конца стола. Видимо, с этой скорбной иронии в ответ на мою трепотню и заскрежетали старой телегой мотивы отъезда как предательства. Но я их в тот момент не расслышал, только отметил про себя, как вдруг исказилось лицо Евгении — страдальчества растравленная рана, а не лицо; рана, не слишком старательно прикрытая ахматовской ложноклассической шалью — скорбной отрешенностью и всепрощающим пониманием: вы, мол, там, вдали от Москвы, от России, в комфорте западной цивилизации, погрязшие в материализме, научились с безразличием взирать на выпавшие на долю человечества испытания; мы, к сожалению, подобной возможности лишены, нам, к сожалению, приходится отдавать всех себя духовному противоборству с хаосом и злом этого мира.