Наши - Довлатов Сергей Донатович. Страница 9
Было уже не до гастролей. И мама бросила театр.
И правильно. Я наблюдал многих ее знакомых, которые до смерти принадлежали театру. Это был мир уязвленных самолюбий, растоптанных амбиций, бесконечных поношений чужой игры. Это были нищие, мстительные и завистливые люди…
Мама стала корректором. И даже прекрасным корректором. Очевидно, был у нее талант к этому делу. Ведь грамматики она не знала совершенно. Зато обладала корректорским чутьем. Такое иногда случается.
Я думаю, она была прирожденным корректором. У нее, если можно так выразиться, было этическое чувство правописания. Она, например, говорила про кого-то:
– Знаешь, он из тех, кто пишет "вообще" через дефис…
Что означало крайнюю меру нравственного падения.
О человеке же пустом, легкомысленном, но симпатичном говорилось:
– Так, старушонка через "е"…
Мать с утра до ночи работала. Я очень много ел, я рос. Мать же питалась в основном картошкой. Лет до семнадцати я был абсолютно уверен, что мать предпочитает картошку всему остальному. (Здесь, в Нью-Йорке, окончательно стало ясно, что это не так…) Квартира была скучная, хоть и многолюдная. События происходили крайне редко.
Однажды к полковнику Тихомирову нагрянул дальний родственник – Сучков. Рослый неуклюжий малый из поселка Дулево.
– Дядя, – сказал он уже на пороге, – окажите материальное содействие в качестве трех рублей, Иначе пойду неверной дорогой…
– Один неверный шаг ты уже сделал, – высказался Тихомиров, – ибо просишь денег. А денег у меня нет. Так что не рассчитывай…
Племянник уселся на коммунальный сундук и заплакал. Так он просидел до обеда.
Наконец мать сказала:
– Заходите. Вы, наверное, проголодались?
– Давно, – подтвердил Сучков.
Он поселился у нас. Без конца ел и гулял по Ленинграду. Вечерами пил чай и смотрел телевизор. Он увидел телевизор впервые.
Полковник Тихомиров держался нейтрально. Только перестал здороваться с мамой.
Наконец мать спросила:
– Володя, каковы твои планы?
Сучков вздохнул:
– Мне бы денег раздобыть на учебники… И на дрова… Учиться хочу, – закончил он с интонацией молодого Ломоносова.
И строго добавил:
– А то, боюсь, пойду неверной дорогой.
Мать заняла для него у соседки пятнадцать рублей. Купила Сучкову билет на поезд.
За сорок минут до отъезда Володя попросил чаю.
Он пил чашку за чашкой, растворяя в кипятке безграничное количество сахара. Так, словно хотел целиком исчерпать неожиданную благосклонность окружающего мира.
– Смотри, не опоздай, – тревожно говорила мама.
Сучков вытирал лицо газетой, неизменно отвечая:
– Что-то к воде потянуло…
И мать не выдержала:
– Так пойди и утопись! – закричала она.
Чужой родственник нахмурился. Укоризненно посмотрел на мать.
Воцарилась тягостная пауза.
– Какие вы мелочные, Нонна Степановна, – упрекнул будущий Ломоносов, путая разом – имя, отчество, факты…
Он встал. Окинул трагическим взглядом колбасу и сахар, расправил плечи и зашагал неверной дорогой…
Так мы и жили.
И вечно я доставлял матери огорчения. Сначала я плохо учился. Плохо и разнообразно. То есть иногда я вдруг становился участником какой-нибудь районной химической олимпиады. А потом опять шли сплошные двойки. Даже по литературе.
В 54-м году я стал победителем всесоюзного конкурса юных поэтов. Нас было трое победителей – Леня Дятлов, Саша Макаров и я. Впоследствии Леня Дятлов спился. Макаров переводит с языка коми. А я вообще неизвестно чем занимаюсь. Но тогда мы были победителями. Премии нам вручал Самуил Яковлевич Маршак.
Конкурс миновал. И снова пошли двойки. Причем не за вольномыслие, а за тупость. Я безбожно списывал примитивные классные работы, А "Молодую гвардию" не читал до сих пор. (И теперь уже не прочту…) Короче, учился я плохо. Дружил со школьным отребьем. Более того, курил и даже немного выпивал.
В университете я тоже занимался плохо. Зато постоянно угрожал матери женитьбой. Причем бог знает на ком…
Потом меня забрали в армию.
Служил я тоже плохо. Я был лишен молодцеватости. Так и прослужил до конца с нечищеной бляхой.
Затем меня демобилизовали.
Я стал работать в многотиражных газетах. То и дело переходил с места на место. Да еще начал писать рассказы.
Рассказы, естественно, не печатали. Я стал больше пить. Маска непризнанного гения как-то облегчала существование.
И друзья появились соответствующие. Бородатые, загадочные и мрачные. Кроме того, они не мыли рук после уборной, А мать к этому относилась строго. Едва ли не строже, чем к правописанию.
Если друг шел в уборную, мать замирала. По смене тембров льющейся воды устанавливала, моет он руки или нет. Мать ждала и прислушивалась. Сначала было тихо. Затем с мощным грохотом падала вода из бака. И тотчас распахивалась дверь – значит, не мыл…
Мать начинала заискивать и суетиться:
– Наверное, кончилось мыло? Дать вам чистое полотенце?
Мать задавала наводящие вопросы. Настойчиво пыталась вынудить друга к гигиене.
Друг отвечал:
– Не беспокойтесь. Все нормально…
А некоторые лишь с удивлением поднимали брови.
Если друг задерживался, если грохочущий поток сменялся журчанием водопроводного крана, мать расцветала. Она прислушивалась к наступившей затем тишине. Улавливала шорох полотенца.
Она предлагала такому гостю кофе. Беседовала с ним о Рахманинове…
Но это случалось редко. Короче, те еще были друзья…
Их тоже не печатали. Мои друзья реагировали на это болезненно и шумно. Они пили крепленое вино и считали друг друга гениями. Почти все мои друзья были гениями. А иные были гениями сразу в нескольких областях. Например, Саша Кондратов был гением в математике, лингвистике, поэзии, физике и цирковом искусстве. На мизинце его красовался самодельный оловянный перстень в форме черепа…
Мать симпатизировала друзьям, подкармливала их. Выслушивала хвастливые, безумные излияния.
Она изображала толпу, (Какой же гений без толпы, без черни?!..) Она умышленно задавала наивные вопросы. Как бы делала выкрики из переполненного зала.
– Скажите, Паустовский талантливый? – интересовалась она.
– Паустовский? Дерьмо? – академически реагировал собеседник.
– А Катаев?
– Полное дерьмо…
В 76-м году три моих рассказа были опубликованы на Западе. Отныне советские издания были для меня закрыты. (Как, впрочем, и до этого.) Я был одновременно горд и перепуган.
Друзья реагировали сложно. Одни предостерегали:
– Вот увидишь, тебя посадят. Пришьют какую-нибудь. уголовщину, и будь здоров!..
Другие высказывались так:
– Напечатали, а что толку? Тиражи на Западе микроскопические. Там не заметят. И тут все дороги закроют…
Третьи как будто осуждали:
– Писатель должен издаваться на родине…
И только мать все повторяла:
– Как я рада, что тебя наконец печатают!..
Затем пошли неприятности. Меня отовсюду выгнали. Лишили самой мелкой халтуры.
Я устроился сторожем на какую-то дурацкую баржу-и оттуда выгнали.
Я стал очень много пить. Жена и дочка уехали на Запад. Мы остались вдвоем. Точнее – втроем. Мама, я и собака Глаша.
Началась форменная травля. Я обвинялся по трем статьям уголовного кодекса. Тунеядство, неповиновение властям, "иное холодное оружие".
Все три обвинения были липовые.
Милиция являлась чуть ли не каждый день.
Но я и тут принял защитные меры.
Жили мы на пятом этаже без лифта. В окне напротив постоянно торчал Гона Сахно. Это был спившийся журналист и, как многие алкаши, человек ослепительного благородства. Целыми днями глушил портвейн у окна.
Если к нашему подъезду шла милиция, Гена снимал трубку.
– Бляди идут, – лаконично сообщал он.
И я тотчас запирал двери на щеколду.
Милиция уходила ни с чем. Гена Сахно получал честно заработанный рубль.
Так мы и жили.
Мать все повторяла: