Последняя свобода - Булгакова Инна. Страница 32

— Эти два года были адом, но я не понимал. Знаешь, что меня подвело? — Он вдруг засмеялся; мне все больше становилось не по себе. — Во-первых, моя чрезмерная аккуратность, педантичность — зачатки шизофрении, твой Вася говорил. А главное — любовь к русской литературе.

— Господи помилуй, при чем тут литература!

— Как при чем? А твой роман? А если б ты внезапно умер, например?

— Ничего себе любовь!

— Я мечтал о славе бескорыстно, поверь мне. А, черт! В пятый раз, наверное, зазвонил телефон на столе — и Гриша в пятый раз приподнял и опустил трубку.

— Пошли отсюда.

— Куда?

— Да хоть в ЦДЛ. Я угощаю.

Гришка угощает! Светопреставление. Дубовый зал был наполовину пуст и без знакомых лиц — дорого. Я выбрал тот, позапрошлогодний «поминальный» столик, «угощенье» продолжилось тем же коньяком. Задушевная беседа старых друзей, исповедь любовника мужу… все описано и затаскано. Впрочем, исповеди не было. Горностаев — не Юрочка. (Где ж его третий день носит? По странной ассоциации вспомнилась лужа крови на столешнице.)

— Почему эти два года были адом?

— Я выразился слишком сильно. Все как-то вдруг раскрылось. Для Аленьки это было ударом.

— Скандал с Клавдией Марковной?

— Нашлись добрые люди, раздули из искры пламя. Да ладно, вспоминать тошно. Я рассчитался сполна.

— Нет, Гришенька, не рассчитался ты за свою жизнь с шампанским и усмешечкой. В последний раз спрашиваю: ты видался с Марго вечером шестого августа?

— В последний раз отвечаю: нет.

— Тебя выследила Алла.

Он опять схватился руками за виски и проговорил сдавленным, замогильным каким-то голосом:

— Я нормальный человек. Нор-маль-ный!

Я глядел с изумлением. Да, Гриша разительно переменился… уже после нашего с Васькой ухода. Он боится. Не знаю — чего, не знаю — кого. Но он совершил ошибку, промахнулся в чем-то — я нюхом чуял. И вдруг уверился, что найду доказательство.

К нашему столику подсел обтрепанный критик (забыл, как звать), и Гриша налил коллеге рюмочку. Они забубнили, что жизнь невыносима. Я отключился, подумав, что не был в Дубовом зале с поминок Прахова, — и те же ощущения нахлынули на меня. Звучала «Лучинушка», и нимало не беспокоил меня прах Прахова. Между тем как надвигалась гроза. Между тем как я помнил лицо покойника, полное абсолютного ужаса. А ученичок в черном, заглядывающий в Малый зал?.. И надо признаться честно: с Марго я уже внутренне расстался и под звон застолья разделывался с годами нашей жизни. И в это же самое время меня кто-то от нее освободил.

Я встал, пробормотав «пойду пройдусь», уловил Гришин «голый» взгляд — его страх… Прошелся по апартаментам, как выразился Васька, заглянул в Малый зал, где заезжий диссидент на том же месте, где стоял гроб Прахова, строго и наставительно поучал в стихах кучку млеющих дам. Вдруг спиной почувствовал чей-то взгляд, обернулся: некто прошелестел мимо дверей — ну, прямо как тогда! Я ушел, хватит с меня стихов, поэтов, поэтесс… Но зараза уже проникла в душу, и застучало неотвязно (будь она проклята, моя память!): «Остановлю мгновенье, оно прекрасно. И перепутаю часы не напрасно…» Тьфу, пропасть! Чтоб отвязаться, позвонил брату:

— Вась, как Ольга?

— Плоховато. Боремся.

— Она мне писем не писала.

— А то я не знал!

— Слушай, через какое время свертывается кровь?

— Ты имеешь в виду ту, на столешнице?

— Да.

— Вообще-то быстро.

— То есть, я измазался сразу после убийства?

— Если оно было. Да, Леон, мне для Ольги нужен теплый халат из дома.

— А, ключ. Куда тебе его подвезти?

— В больницу. Я как раз на ночное дежурство выезжаю.

— Нет, далеко.

На самом деле при моих теперешних нервишках мне страшно даже приближаться к тому преисподнему коридору.

— Я домой завезу.

— Ко мне, что ль?

— А куда ж?

— Ну, давай.

— Ну пока.

Не распрощавшись с Гришей, я покинул «апартаменты» и в сырых скрежещущих сумерках двинулся по Садовому кольцу в сторону Маяковки.

На этом отрезке, в глубине старых проходных дворов прошли мои «детство, отрочество, юность». И здесь я не бывал с девяностого, и на кладбище у родителей… Нет, с этой «не жизнью» пора кончать!

Прошел дворы, приблизился к милому желтому дому, вошел в подъезд (где когда-то целовались мы с Гретхен), поднялся по ступенькам на первый этаж, отпер дверь своим, с прежних времен, ключом и окунулся в отрадный (за давностью лет) полузабытый, нет, совсем не забытый мир — и радость, и горе.

Здесь умерла от родов мама (своим рождением я обязан смерти); и отец, и опытная акушерка ничего не смогли поделать. А сам он два года пролежал в параличе, прежде чем отойти в лучший мир. «Господи, освободи! — молился я тогда. — Возьми его к Себе!» Здесь отмучилась Татьяна. И родился Коля. И справили мы с Васей две свадьбы, и молоды были, и любили, и начал писать я свою прозу в тесной кухне по ночам.

Я разделся и прошел по комнатам, всюду включая свет, вдыхая привычный домашний запах старого паркета, книжной пыли, курева… Жилище вдовца. Но что-то, неуловимое пока, переменилось в атмосфере. Внезапно меня осенило: здесь бывала женщина!

Я опять прошелся по комнатам — как следопыт. В прихожей на подзеркальнике губная помада — нежно-розовая, уже на исходе. И голубые домашние тапочки на каблучках (я их где-то видел — точно!). На кухне блестит медный кофейник (помню в застарелых подтеках). А изрезанная клеенка на круглом столе в столовой покрыта вышитой скатертью.

Ольга Бергер лежит в больнице, но частицу своего духа, своего быта оставила здесь, в жилище возлюбленного. Это трогательно.

«Это трогательно», — повторил я, прохаживаясь (на месте не сиделось), вживаясь, так сказать, в атмосферу и все больше почему-то возбуждаясь. «Это трогательно». Вошел в спальню. Здесь как будто никаких чужих следов. Рассеянно взглянул на близнеца моего Нестерова над изножием кровати. И снял с крюка — сравнить, нет ли белесого пятна… На пол что-то упало. Бумажка. Она хранилась за картиной.

До сих пор не понимаю, что творилось со мной: я боялся ее подбирать — и все тут! Метался по комнатам как угорелый. Наконец справился с нервишками — и подобрал, расправил. Не одна бумажка.

В глазах запрыгали черные буквы, складываясь в слова: «ство, а своего рода милосердие, доступное лишь избранным! — проговорил Петр и поднес к губам сверкающую чашу…»

Я повесил картину на место и вдруг расхохотался как сумасшедший: ничего не надо восстанавливать, напрягаться, «рукописи не горят». Три странички, аккуратно вырванные из коричневой тетради, в бурых пятнах, и отчетливо виден отпечаток пальца… вот еще один. Надо немедленно сдать их «куда надо» и засадить брата в сумасшедший дом.

Вместо немедленных действий я завалился на кровать и невидяще уставился на «Видение отроку Варфоломею». Прийти в себя, в свою душу! Постепенно проступали прекрасные подробности православной Руси: тонкая березка, желто-зеленые травы, мощный дубовый ствол, возле которого черный монах с невидимым лицом и с драгоценным ларцом, пастушок напротив, и дальше, в глубине — леса, леса, бревенчатые избушки, капустный огород, деревенская церковка с крестами на куполах…

Но любимый с детства ландшафт не успокаивал, а внушал ужас. За ним — кровь.

Из «скорбного списка» я мысленно вычеркнул брата. Остались двое — я и сын.

Но зачем? Зачем два года Василий хранит такую убийственную улику?

Или не Василий? Кто здесь живет? Прячется?

Некому довериться, не к кому прийти и заплакать, в конце концов! Позвонить Коле?.. А, брось сантименты! Прежде всего необходим тщательный обыск.

Самый тщательный, на какой я был способен, обыск детской моей обители ничего больше не дал. Тех вещей (нож, платье, халат) здесь не было. Но был чужой дух. Может, не чужой?.. Да как бы она тут протянула два года и зачем, Господи Боже мой! Как? В безумии? И Василий ее выхаживает? Тайно?

Призраки, прочь!

Заклинание не действовало. Проклятие Прахова действует — вот в чем дело.