Время, задержанное до выяснения - Шехтер Шимон. Страница 29

В польской литературе (прежде всего в самой Польше) начало появляться кое-что о мартовских событиях 1968 года и об изгнании евреев. И, как это у нас водится, забили в барабаны, затрубили в трубы, посыпали головы пеплом, влезли в рубища, подвязались вервием, лица себе в кровь расцарапали, чтобы получилось потрагичнее — и, взяв под защиту святой и вечно непорочный народ, давай причитать. И по какому же поводу? По поводу наших братьев-евреев, которым «вновь довелось пережить в своем — ибо польском — доме еще одну черную ночь оккупации». Непременно — «оккупации»! Должна обязательно быть оккупация, должна быть именно эта точка или плоскость отсчета, ибо иначе картина может оказаться смазанной, недостаточно трагичной и вообще не польской. И когда я читаю эти преисполненные трагизма страницы об изгнании евреев, или когда изгнанные евреи пишут (если умеют писать) о пережитой ими чудовищной трагедии, сравнимой по масштабам чуть ли не с оккупацией (евреи тоже полюбили слово «оккупация»), то мне кажется, что эти писатели, эти так называемые интеллектуалисты (лучше уж: «интеллектуалы» — напоминает «ритуалы») — попросту счастливчики. «Им повезло» — сказали бы мы по-русски: наконец-то есть тема, наконец что-то происходит; ведь со времен войны прошло более двадцати лет, ее тема уже исчерпана — так что же делать, о чем писать, с чем входить в литературу, на чем строить себе памятник и т. д.? И удача улыбнулась: изгнание евреев! Ну что ж, я согласен, это тема — только почему так трагично, зачем такой надрыв, почему не так, как было на самом деле, откуда сразу — «оккупация»? А вот почему: кто ж не знает, как польский народ, рискуя жизнью, спасал своих братьев-евреев? Правда, он не надел, как случалось у других народов, нарукавную повязку со звездой Давида, но ведь и судьба ему была уготована не лучше, чем евреям — разве что вторым стоял он на очереди в крематорий. Вы прекрасно знаете, насколько распространена эта легенда среди поляков. Пусть их, если им это облегчает пребывание в дурдоме. По-видимому, той же цели служит и нынешнее трагическое отношение к тому, что произошло с евреями. Видимо, трагизм должен служить в качестве лекарства от похмелья после попойки 1968 года. Ну что ж, всегда проще лечить похмелье, чем бороться с пьянством. Когда Колаковского выгнали из партии, писатели начали класть на стол партбилеты. Миленькое было зрелище! Именно зрелище — на камерной сцене и в огромном театре. Обстановка — просто мечта для актера! Но когда разоблачали сионистов, никто не полез в карман за партбилетом. Этот спектакль не состоялся, ибо в то же время шло другое массовое представление, всенародная забава, и отдающих свои партбилеты не наградили бы аплодисментами ни участники игры, ни тем более ее организаторы. А посему сидели они тихо, помалкивали, да время от времени делали благородные жесты: то руку подадут еврею, с которым до этого не здоровались (не потому, что еврей, а потому что знать его не знали), то пойдут на вокзал прощаться с отъезжающими, а бывало, озираясь, прошепчут даже: если что, пересидишь у меня и т. п. Одним словом, играли в оккупацию, но повязок снова не надели, хотя на сей раз в очереди не стояли, несмотря на то, что многие из них ничего против этого не имели бы — ведь очередь была не в крематорий, а за заграничным паспортом. Но вот спектакль окончился, и можно было спокойно сесть за работу — тема есть, да еще какая! Но к чему этот шутовской костюм трагика родом из оккупационной ночи?

В своей повести я пытаюсь противопоставить этому трагифарсу, этим «оккупационным» настроениям, этому погружению во тьму — иную атмосферу, иные краски, иной язык и делаю это в соответствии с моей личной позицией человека, который вынужден жить в дурдоме, но вовсе не обязан быть сумасшедшим. Поэтому в моей повести есть нечто от сказки, обычной, ничем не примечательной сказки, нечто от гротеска, быть может, даже что-то от еврейского анекдота, ибо самые лучшие анекдоты — еврейские, если они рассказываются евреями и повествуют о евреях, которые смеются над евреями. Хорошо ли, что именно в такой тональности написан «Поточек»?

Вместо ответа я позволю себе привести отрывок из письма одного читателя (ему за тридцать, но еще нет сорока, он еврей, то есть из него сделали еврея, хотя, по правде говоря, ему очень хотелось быть поляком. Немного пишет, очень много читает, и если бы существовали премии для выдающихся читателей, то я бы отдал свой голос именно за него. Разумеется, не потому, что он читал «Поточека» и тот ему очень понравился, а потому, что он и вправду прекрасный читатель. И еще одно, может, самое главное: у него полно комплексов — потому что он эмигрант, потому что живет не в Польше, потому что не то еврей, не то поляк, потому что в жизни ничего не добился, потому что даже не сидел в марте, когда другие сидели — его не хотели сажать за решетку, предпочли выпроводить из Польши — потому что рабочий класс обманут, потому что это не социализм, потому что нужно вернуться к Марксу, на худой конец можно и к Троцкому… и т. д., и т. п. Сколько во всем этом патологии — психической, конечно, — не знаю, сколько снобизма и смешения понятий — тоже не знаю, но мне кажется, — всего понемногу).

Однако ближе к делу — вот отрывок из его письма: «К счастью, застала меня тут Ваша книга, пан Шимон. Наконец-то — книга, которая не так смертельно серьезна и напыщена, как все, что в последнее время в состоянии предложить наша захолустная, внутренняя и внешняя, политическая и аполитичная польская эмиграция. Наконец кто-то (Вы) предлагает читателю игру, развлечение, приглашает его в соавторы».

Прерву в этом месте на минуту, чтобы сказать, что я уже кое-что писывал, но никогда писанием не развлекался. Только «Поточек» впервые предоставил мне возможность позабавиться по-настоящему — я забавлялся, когда писал, и писал, забавляясь. Оказывается, что мой читатель забавлялся, читая.

«Самое главное для меня в этой повести, — пишет он дальше, — это ее эскизность, сиюминутность, ибо эта повесть „несерьезна“, и потому действует очищающе. Единственное, в чем я ее могу упрекнуть — это все-таки избыток серьезности (и, пожалуй, многозначительных намеков) в самом ее конце. Как это здорово, что Вы, пан Шимон, на минуту позволили мне посмеяться над тем, что внушает мне страх».

Я не очень хорошо понимаю, откуда здесь «эскизность» и «сиюминутность» — но это и не имеет значения. Самое главное — что повесть «действует очищающе», и с этим я могу себя поздравить, даже если бы она так действовала только на одного читателя. И еще: «посмеяться над тем, что внушает мне страх». Если он пишет искренне — а я верю, что это так, — то цель повести достигнута!

Прошу прощения за то, что так расписался, но такой уж я человек. Нельзя меня тянуть за язык — заговорю, как вот Вас сейчас. Спасибо, что дочитали до конца.

10 ноября 1972 г.

Дорогой пан Хенрик — так, пожалуй, будет лучше, ибо менее официально, а, стало быть, свободнее будут наши мысли, которые ничтожный Поточек (подумать только — именно он!) столкнул в единоборстве (по Вашему выражению).

Что касается меня, то я, хоть и был, подобно маленькому Юзеку, «запуганным еврейским паршивцем», — от стычек один на один никогда не уклонялся и теперь тем более уклоняться не намерен. Только вот не знаю, стоит ли нам ломать копья, чтобы реабилитировать «запуганного еврейского паршивца». Дело в том, что там, где я рос, т. е. во Львове, слово «паршивец» можно было услышать из уст матери как с прилагательным «мерзкий», так и с местоимением «наш». И далее: «запуганный». По-моему, это не то же самое, что «трусливый». Застращать — прошу прощения, нагнать страху, запугать — можно любого «героя». Чувство страха — не национальная черта, не характеризует оно и социальной группы: это чувство знакомо каждому без исключения человеку со здоровой психикой и оно, скорее всего, обусловлено инстинктом самосохранения человеческого организма. И трус не тот, кто боится — боится каждый! — но тот, кто не может преодолеть в себе нормального состояния страха. Маленький Юзек, как почти все еврейские дети в гойских дворах Львова (я тоже), чаще всего бывал, запуган, или, если угодно, «вышколен в страхе». Взявшись писать «Время…», я не собирался заниматься таким «запуганным еврейским паршивцем», который поборол свой страх — но именно таким, как Юзек, который страха своего не преодолел и вырос (как Поточек) тряпкой, ничтожеством.