Тысяча жизней - Бельмондо Жан-Поль. Страница 6

Я-то вообще подозреваю, что вмешивается она для очистки совести, чтобы по возможности соответствовать ожиданиям соседей. На самом деле она верит в мою гибкость, мою смелость и мое везение. И потом, она не из тех матерей-наседок, что глаз не спускают со своих херувимчиков, боясь, как бы те не ушиблись, ждут с фаталистическим пессимизмом всех возможных несчастных случаев и укладывают детей в постель при малейшем насморке и любой болячке.

* * *

Когда, много лет спустя, верный своей склонности к эквилибристике, я стану сам выполнять в фильмах трюки, мама, столь чуждая обычным материнским соображениям, тоже не будет за меня бояться.

Когда меня положили в больницу со сломанным бедром после скверно обернувшегося пируэта, она навестила меня. Она вихрем врывается в мою палату и спрашивает без предисловий, сама не своя: «Твои ноги? Где твои ноги?» Меня немного удивляют ее паника и этот странный вопрос, ответ на который кажется мне совершенно очевидным. Я поднимаю простыню, чтобы удостовериться вместе с ней, что ноги мои на месте. Она вздыхает с огромным облегчением и говорит: «А, значит, все в порядке! Я думала, их отрезали!»

Засим мама поворачивается, выходит в дверь и исчезает. Я лежу на койке ошарашенный. Мое сломанное бедро не заслуживает пяти минут ее присутствия рядом и даже тени сочувствия. Главное – мои ноги целы. На остальное ей плевать.

* * *

Чтобы прошибить стоицизм моей мамы, мне пришлось бы совершить подвиги куда более впечатляющие, чем какая-то «повешенная свинья» на перилах шестого этажа. Я, однако, из кожи вон лезу, чтобы удивить ее при пособничестве моего брата Алена, который каждый раз поднимает тревогу.

Вот одна из моих любимых игр: когда зовут к обеду, я вхожу в окно, перелезая через балкон в комнате сестренки Мюриэль. Родители видят, как я являюсь к столу не из коридора, а прямо с неба. Папа прыскает со смеху. А мама делает замечание для проформы, словно говоря: «Ладно уж, я власть».

Родители, конечно, не подталкивали меня к дурачествам, но и не запрещали их, и я не преминул истолковать их снисходительность как некое молчаливое разрешение. Беспечность, с которой они смотрят, как я расту – или не расту, – говорит об их вере в мою судьбу.

* * *

За всю свою жизнь они по-настоящему испугаются за меня только один раз: в 1970 году, на тридцать седьмом Гала-параде артистов. Я приготовил для этого случая слегка рискованный номер канатоходца, который будто бы падает. Но я не успел или просто не подумал предупредить родителей, которые должны были быть на представлении. Меня, надо признаться, очень возбуждала перспектива этого воздушного скетча в цирке.

Я хорошо обкатал мою роль с партнером на арене Марио Давидом, который, в образе белого клоуна, подавал мне реплики. Я сажусь на разные места в зале, и каждый раз меня просят встать: «Мсье Бельмондо, это не ваше место». Уловка клоуна, чтобы подняться под самый купол. Я исчезаю – и спускаюсь сверху. Тут я должен сказать: «Как высоко» и добавить что-нибудь вроде: «А, здесь работают воздушные гимнасты!»

Клоун внизу продолжает свои ужимки и призывает меня спуститься. Следуют несколько минут, в которые я должен продеть ногу в петлю. После чего я иду по канату, привязанный за одну ногу. На полпути канат будто бы рвется, я кричу и приземляюсь в сантиметре от пола. Очень довольный своим скетчем.

Вот только в вечер Гала-парада иллюзия так хорошо убедила маму, что она испуганно вскрикнула, уверенная, что я сломаю шею у нее на глазах. После представления она задала мне такую головомойку, каких я никогда не получал в моем столь розовом детстве.

4. Искусства, литература и счастье

Терпение, которое требуется моему отцу, чтобы неделями работать с объемистыми и неподатливыми материалами, меня впечатляет. Я, мальчишка кипучий и непоседливый, упорно не желавший позировать перед ним в шесть лет, когда у меня были кудряшки, с неизменным восхищением наблюдаю за неспешностью и точностью его скульпторских жестов, его усидчивостью.

Он не пытается укротить глину, подчинить ее своей воле артиста. Наоборот, он, кажется, слушает ее, как будто это она подсказывает ему форму. Он видит в ее сути образ, которым она станет. Между ними сплетается диалог, исходом которого и становится скульптура. Эта связь требует тяжкого и ежедневного труда, и я диву даюсь, что мой отец никогда не опускает рук.

Как же надо любить свою профессию, чтобы приходить каждое утро в урочный час в мастерскую, где не ждет никакой начальник? Он трудится регулярно и дисциплинированно, как чиновник в области ядерного вооружения.

На первый взгляд никто и не догадается, что он артист: ни соответствующего прикида, ни предполагаемых дурных привычек. Если он покладист со своими детьми, то к самому себе строг, ненавидит легкомыслие и презирает талант, не желающий трудиться. Его кредо, которым он прожужжал нам все уши: «Дар – это как бриллиант: если над ним не работать, он никому не нужен».

Папа принимает скульптуру так серьезно, что вкладывает в нее всю свою энергию и относится к ней поистине подобострастно. Его упорство в работе не похоже на бой, ставка в котором – утоление своей гордыни; нет, скорее, это путь скромности. Он вечно не удовлетворен собой и своими произведениями и никогда не скажет, что изучил что-то до тонкости, является в чем-либо специалистом. Он считает себя вечным учеником, которому будет недоставать знаний до конца дней.

У папы настоящая булимия на работу, и мне случается от нее страдать, когда ребенком я хожу, перекормленный картинами и скульптурами, по бесконечным галереям Лувра, потому что он решил, что мы будем посещать его каждое воскресенье, без исключения.

Его энтузиазм не убывает. Еще в субботу он радостно сообщает, какой отдел мы будем осматривать: «Завтра я покажу вам фламандских художников». Он продолжает вслух восторгаться картинами мастеров, открывая новые микроскопические детали, до сих пор от него ускользавшие, толкуя их в связи с историей произведения и искусства в целом, сопоставляя или противопоставляя, расхваливая их специфическую красоту.

Своей страстью он хочет заразить всех. Но признаюсь, что для меня, циркового ребенка, это еженедельное культурное меню после воскресного обеда, точнехонько в час сиесты, слишком обильно. Я, конечно, ничего не говорю, чтобы не разочаровывать отца. Ему и в голову не приходит, что у нас в одно ухо влетает, в другое вылетает то, что он рассказывает, разве что оседают некоторые имена знаменитых художников, поневоле знакомые.

Мы лишь поклевываем то, что наш отец глотает. То, что пробуждает в нем бурные эстетические эмоции и мощно стимулирует ум, в нас вызывает только глубокую расслабленность, и делу не помогает запрет резвиться в этих галереях, дающих, однако, к этому много возможностей.

Когда один из нас решается спросить папу: «Ну почему ты все время ходишь в Лувр?», он отвечает: «Чтобы учиться, малыш». Ответ этот озадачивает нас, маленьких лодырей, симпатичное дурное семя, полное любви и восхищения к своим образцовым родителям, примеру которых мы, боюсь, не способны последовать.

* * *

Однажды, когда детям перевалило за пятьдесят, мы обедали в воскресенье в ресторане с отцом, за несколько месяцев до его смерти. Мы спросили, какие у него планы на вечер, и он ответил: «Пойду в Лувр». «Зачем?» – спонтанно вырвалось у меня. Он посмотрел на меня, улыбнулся и ответил: «Чтобы учиться, малыш». В восемьдесят три года он был все так же девственно чист перед знаниями и красотой.

Он рисовал, пока мог, и на всем, что попадалось под руку, в том числе и на бумажных салфетках. Поэтому, когда на вопрос его друга Валантена: «Почему ты не рисуешь?» он ответил: «Зачем? Для чего?», я понял, что он уходит.