Михаил Ульянов - Марков Сергей Николаевич. Страница 25
Казалось бы, что в этом такого уж необычного? В «Обломове», например, Гончаровым выведено два диаметрально противоположных характера, заглавного героя и Штольца… Но в нашем случае речь идёт о двух чисто русских мужиках, притом схожего природного темперамента. Марков из терских казаков, со Ставрополья, Ульянов — точно неизвестно, но можно предположить, что корни его тоже где-то на юге России, на Дону, Кубани или в оренбургских степях: что-то в нём неизбывно, неистощимо, неистребимо казацкое.
И в результате, в сухом, как говорят, остатке: один не отмечен никакими наградами и званиями (и свершил, как мне представляется, менее половины того, на что был запрограммирован, на что дан был дар Божий), другой — удостоен всевозможных, высочайших премий и наград (и главное, создал многое из того, на что был способен, состоялся как художник почти целиком и полностью и как крупный государственник).
Но, напомню, повод к этим неблагодарным сопоставлениям дала информация, полученная в Генуе от сотрудника международного отдела ЦК КПСС Сергея Миронова.
В 1944–1945 годах Марков побывал за рубежом — в составе Третьего Украинского фронта. В следующий раз его выпустили аж в начале семидесятых, притом только в Болгарию. Потом опять не пускали долгие годы, хотя он просился и бился как рыба об лёд. Обращался к Брежневу, к руководителям партии и правительства, КГБ — ни ответа, ни привета. «С-считают, что ты не дорос», — объяснял секретарь Союза писателей Сергей Михалков, благословляя Евтушенко, Вознесенского, Рождественского, Ахмадулину, Аксёнова, Бондарева на поездки в США, Францию, Японию, Аргентину и т. д. «Пустите хоть в Польшу! — умолял отец. — Хоть в Румынию, по местам боевой славы, я ж там с самим Петром Лещенко выступал!..» — «Опять, Алексей, сочли твой выезд за рубеж нецелесообразным», — разводили руками генералы от литературы. «Да кто, кто счёл?!» — вопрошал отец надрывно. Ужасно переживал. Даже стихи сочинил на тему своих невыездов:
— …Толстого никогда не мечтали сыграть, Михаил Александрович? — спросил отец, с гордостью подаривший в тот вечер на день рождения Михаилу Александровичу только что вышедший в классическом издательстве «Художественная литература», ещё пахнущий, как говорится, типографской краской второй том собрания своих сочинений, в который вошли поэмы, в том числе о Льве Толстом — «Астапово».
— Героя Толстого? — уточнил Ульянов. — Например, Протасова в «Живом трупе»? Так Алёша Баталов, по-моему, замечательно его сыграл.
— Лёвин в «Анне Карениной» гениальный бы у вас был! — воскликнула моя сестра Екатерина.
— Не знаю, — пожала плечами Марина Неёлова, сидевшая тут же, за праздничным столом.
— Был бы, не сомневаюсь! — заверила Галина Борисовна Волчек. — И вот было бы потрясающе, если б Кутузова и Наполеона сыграл, обоих!
— Самого Льва, — сказал отец.
— Самого?.. Куда там! — смущённо вдруг заулыбался Ульянов. — Он голубая кровь, граф, Рюрикович. А я всего лишь сибирский малообразованный мужичок.
— Лев Николаевич тоже мужиком был, — сказал отец.
Моя пышноволосая красавица-сестра Екатерина, от смущения не всегда в таких компаниях адекватная, но, воспитанная в семье поэта, запросто, к месту и не к месту читавшая стихи, продекламировала зачин отцовской поэмы:
— А как вам Холстомер Лебедева в БДТ, Михаил Александрович? — скромно поинтересовалась тихая моя мама.
— Замечательная работа!
— Кто ваши любимые актёры?
— Очень я ценил Михаила Астангова, моего учителя. И пожалуй, Евгений Лебедев… Вот такие два совершенно разных актёра: один романтик, другой заземлённый русский мужик, эдакий скоморох…
— А из зарубежных?
— Обожаю Джека Николсона. Марлона Брандо.
— Притом что сам Михаил Александрович — не хуже, а лучше, — сказала Марина Неёлова.
— Хоть и платят в десять тысяч раз меньше, — заметила Галина Борисовна.
— Мне кажется, и Холстомера вы могли бы сыграть, и любого зверя, — продолжала Марина. — Режиссёр Наумов рассказывал: играя генерала Чарноту в «Беге», вы медвежью походку ему придумали — и так вжились в образ медведя, что даже лошадь от вас шарахалась.
— Было дело, — улыбался Ульянов.
Катерина, чувствуя себя в ударе, читала поэму:
— Хорошо, — одобрил Михаил Александрович, никогда ничего не читавший, не декламировавший в компаниях, будучи «до мозга костей», как выразилась Лена, профессионалом.
Окрылённая Катерина хотела продолжать, выдать на-гора что-нибудь своё, а она — распахнутая и порой неожиданно глубокая поэтесса, но передумала, заговорила вдруг о мужестве Солженицына, Сахарова — я больно ущипнул её под столом…
Я стеснялся своих родственников. Комплексовал. И до конца пускался на всякие хитрости, чтобы только не приглашать Ульяновых домой к родителям. Где скапливались горы немытой посуды. Где вольготно, как в зоопарке, разгуливали жирные наглые тараканы. Сопоставляя стерильную чистоту квартиры на Пушкинской с более чем творческим беспорядком квартиры на Ломоносовском, я юлил. Алла Петровна обижалась на моих родителей за то, что не приглашают. Михаил Александрович тоже порой недоумевал. Но я гнул свою линию, придумывая иногда самые фантастические причины, поводы, уловки. Глупо, конечно. Но…
В чём-то сваты были схожи. До такой степени, что казались едва ли не родными. Но в этой семье — если метафорой всей России, как сказал мне в интервью в Гаване великий писатель Хулио Кортасар, считать семью Карамазовых — Ульянову отведена была бы роль Дмитрия (это и уловил Пырьев), а вот отцу моему, что касается женщин, девушек, и особенно под старость — боюсь, что чуть ли не… самого отца семейства, Фёдора Карамазова. Грешно, конечно, говорить. Но мама моя, которой он вдохновенно, искромётно, плодотворно изменял, сказала однажды, когда я, торопясь на экзамен, убежал, оставив подругу в постели у себя в комнате, что «папу оставлять наедине с девушками нельзя ни в коем случае». В кошмарном сне даже не могу представить себе, чтобы такое сказали об Ульянове (отношение его к Алле Петровне было настолько идеально-рыцарское, что я порой не понимал, как Лена вообще на свет появилась; верность какая-то даже не лебединая, волчья, он, как волк, позволял своей волчице себя кусать, но мог изредка и сам рыкнуть, показать зубы, но за неё готов был броситься на любого, — когда я не слишком корректно ответил тёще на упрёки в том, что «стучу как дятел» на машинке вместо того, чтобы заняться делом, грядки, например, прополоть, Ульянов спустился с мансарды и так сказал мне: «Мы тоже, Сергей, кричать умеем», что я тотчас заткнулся).
Грешно говорить такое об отце? А почему, впрочем? Он был поэт! И он любил и имел многих представительниц прекрасного пола — на зависть не-поэтам! Моя самая красивая однокурсница на ежегодных встречах в МГУ до сих пор, выпив водки, восхищённо вспоминает (подробности я опускаю): «…это был мужик!..»
(Кстати, о Толстом, о Солженицыне — как о человеческих и художнических типах — мне представляется занятной запись Эдуарда Лимонова в его своего рода эпохальном, писанном в начале 1980-х в эмиграции, в Америке, «Дневнике неудачника»: «Льва Николаевича Толстого, живи он сейчас, я ударил бы поленом по голове за кухонный морализм, беспримерное ханжество, за то, что не написал он в своих великих произведениях, как пере…л изрядное количество крестьянских девушек в своих владениях. Александр Исаевич Солженицын, мой дважды соотечественник, заслуживает, чтоб его утопили в параше. За что, спросите? За отсутствие блеска, за тоскливую серость его героев, за солдафонско-русофильско-зэковские фуфайки, в которые он их нарядил (и одел бы весь русский народ — дай ему волю), — за мысли одного измерения, какими он их наделил, за всю его рязанско-учительскую постную картину мира без веселья. За всё это в парашу его, в парашу!»)