Мои воспоминания (в 3-х томах) - Волконский Сергей. Страница 104

   -- А мою долю, Крыжановский, пожалуйста, передайте Струве.

   -- Не передам.

   -- Почему?

   -- Потому что вы барствуете.

   По лицам окружающих я увидел, что он должен пожалеть о своих словах, и по его собственному лицу я увидел, что он мою просьбу все-таки исполнит. Но вот как у этих людей во всем, даже в самых мелочах, было две меры и двое весов. Профессора этому потакали. На экзамене Минаева по языковедению я отвечал хорошо. Встаю, спрашиваю:

   -- Могу узнать, сколько?

   -- Три.

   Как раз на углу стола сидел, готовился к своему билету тот самый Крыжановский. Не знаю, видел ли Минаев, как он, услышав это "три", привскочил; вся его фигура выражала -- "быть не может". Через два, три дня один из товарищей был на дому у Минаева; разговорились об экзаменах.

   -- А вот вы говорите, что вы справедливы, а Волконскому три поставили.

   -- Ну, ему я за титул сбавил единицу.

   И всю мою жизнь -- в школе, в провинции, впоследствии в критике моих писаний, в оценке моей воспитательной деятельности -- мне "сбавляли единицу за титул". Всю жизнь я чувствовал, что тяготеет на мне обвинение в том, что я "князь", а теперь, во время большевизма, мне тычут в глаза, что я "бывший князь". Несмываемый грех в глазах тех, кто проповедует равенство...

   Министерство народного просвещения было единственное ведомство, которое я имел случай поближе наблюдать. Оно было затхло.

   Мой отец был попечителем Петербургского учебного округа в последние годы царствования Александра II в министерство графа Д.А.Толстого и товарищем министра при Александре III в министерство Делянова, поэтому я многих знал. Нигде, никогда не чувствовал я себя столь чужим, как когда приходилось бывать в министерстве, говорить с людьми в синем вицмундире. Гимназия в то время осуществляла идеал толстовской "классической системы". Это -- было стройно, но сухо, а главное, совсем не классично. Главная пружина механизма, Александр Иванович Георгиевский, с самодовольством глядел на часы и говорил: "В данную минуту в пятом классе всех гимназий российской империи проходятся латинские неправильные глаголы". И это называлось "классическое воспитание".

   Конечно, я лично всегда буду благодарен родителям, что поместили меня в классическую гимназию. Но какую же я имел из дому подготовку, какой уже запас сведений, впечатлений? То, что я принес в гимназию, в смысле направления ума и душевных влечений, было, во всяком случае, не меньше того, что я от нее получил. Гимназия только пополняла; я бы сказал, что гимназия являлась казенным текстом к моим домашним, совсем не казенным иллюстрациям. Но что давала она заурядному гимназисту, такому, у которого не было такого дома, таких родителей, таких воспоминаний? Одно формальное выполнение программы, прибавлю -- ненавистной программы; ибо не только безразличием дышало отношение учащихся к программе, оно дышало ненавистью: мы ненавидим всякое усилие, в котором не усматриваем целесообразности или от преодоления которого не испытываем награды.

   В Петербурге сквозь этот регламент иногда пробивался свежий дух, когда преподаватель обладал сколько-нибудь яркой индивидуальностью; но провинция! Что за сонное царство провинциальная гимназия! И как все это было не нужно. Я был впоследствии почетным попечителем гимназии в моем уездном городе Борисоглебске Тамбовской губернии. Какое противоречие с совестью моей сидеть на экзамене и хвалить за хорошие ответы. Накануне я в лавке ситец покупал, лавочник мне отмерял, а на другой день сын этого лавочника рассказывает о гоплитах и квиритах или о греческих частицах. Изнемогая от жары в июне месяце, потеют несчастные мальчики над греческими аористами, а в трехстах саженях от гимназии рожь колосится... Какая ложь была во всем этом; оно столь же мало отвечало естественной пытливости ребенка, сколько требованиям среды. По окончании курса все это приводило или к разрыву с родительским домом, или к разрыву со всем, чему в течение стольких лет учился человек, -- оно оказывалось неприменимо, для жизни не нужно.

   И это в городском населении, а в деревне! Эти юнцы, которых родители на последние крохи "выводили в люди"... Сколько я видал таких: по деревне с тросточкой гуляет; сыплет иностранными словами; когда его спрашивают -- который час, отвечает с прибавкой -- "по московскому времени". Несчастные родители не знают, гордиться или стыдиться, радоваться или сокрушаться. Сверстники их называют "беловоротники", старики, махнув рукой, говорят: "пахать перестал".

   Так образование, вместо того чтобы вливаться в среду, выкачивало из деревни ее умственные силы, внушало к себе общественную вражду. Сколько мы слышали в свое время про темноту деревенскую. Да разве просветлеет деревня от того, что пять, шесть человек из нее, побывав в гимназии, сидели бы в какой-нибудь канцелярии в Саратове, в какой-нибудь банкирской конторе в Харькове или в почтовом отделении в Тамбове? Слагалось такое понятие, что образование нужно не для деревни, а для того, чтобы выйти из деревни. Благодаря этому выдавливанию получалось нечто еще худшее: образование стало понемногу получать характер чего-то сословного. Эта сторона нашла себе наконец выражение в ужаснейшем слове "интеллигенция".

   Я хорошо помню, когда оно впервые раздалось, это безобразное, выдуманное на иностранный лад, на самом деле ни в одном иностранном языке не существующее слово. Тогда оно имело определенно полемический характер и противопоставлялось "аристократии". Наш брат не признавался за интеллигенцию; "интеллигенция" -- это был класс, ставший между "высшим классом" и "народом"; он был к высшему классу настроен враждебно, к народу дружелюбно. Теперь, после всех встрясок революции, когда всё, что культурно, сколько-нибудь выше известного уровня, одинаково испытывает последствия своей зарубежности, -- теперь содержание слова "интеллигенция" расширяется до пределов какого-то духовного братства, в котором сглаживается сама память о прежних косых взглядах; те самые, кто смотрели вверх враждебно, а вниз дружелюбно, теперь смотрят вниз враждебно, а вверх союзно. На почве общности житейских и гражданских условий возникает стремление к признанию какой-то слитности, какой-то неделимости в том самом, где прежде в лучшем случае царили недоверие и отчуждение.

   В моем уезде я был единственный "князь", я был владелец десяти тысяч десятин. Господа эсеры не теряли ни одного случая, чтобы представить меня перед глазами населения в таком свете, какой, по их видам, соответствует "князю", "помещику"; "аристократу" и пр. На собрании по вопросам сельского хозяйства один из них, с присущим этим людям пылом и с подобающей данному случаю яростью, громил помещиков нашего уезда за то, что они изводят леса. Я сидел в публике; после собрания написал ему письмо, в котором говорил, что он мог бы в своей речи сделать, во всяком случае, одно исключение -- для нашего имения, где более двадцати лет идет правильная рубка с семидесятилетним оборотом и где за сорок лет владения облесено искусственным насаждением по крайней мере шестьдесят десятин в голой степи. При встрече он извинился, что "забыл". Странная забывчивость со стороны человека, который специально занимался приведением в ясность условий лесного хозяйства в нашем уезде. Но эффект был произведен. Pereat mundus, fiat -- injustitia. Пускай погибнет мир, но да свершится неправосудие. Таков был их внутренний, невысказанный лозунг.

   Достаточно было доноса двух пьяных крестьян, чтобы последовала официальная бумага о том, что "у князя Волконского по полям разъезжают вооруженные пленные и препятствуют крестьянам убирать хлеб"; бумага кончалась просьбой "принять немедленные меры". К счастью, прежде немедленных мер было произведено следствие, которое выяснило нелепость подобного обвинения. Но опять-таки -- волнение произведено, и, вместо обычного "что и требовалось доказать", люди могли сказать: "чего и требовалось достигнуть". Так вот, я к тому веду, чтобы сказать, что эти самые люди, которые выказали такую осведомленность относительно моей личности, говорили впоследствии, и совершенно искренно, что единственный дом в Борисоглебске, где они "отдыхали душой" -- это дом "Сергея Михайловича". И тот самый, который "забыл" упомянуть о лесном хозяйстве в моем имении и который требовал "немедленных мер", пришел ко мне в Тамбове просить четыреста рублей, чтобы бежать от большевиков. Не знаю, можно ли такому сближению давать какую-либо положительную ценность. Ведь и волки во время наводнения взбираются на один холм с ягнятами; значит ли это, что они друзья?..