Мои воспоминания (в 3-х томах) - Волконский Сергей. Страница 112

   Для нас Соловьев -- это была высшая истина, это было зеркало, в котором вместе с отраженьем событий преломлялся и смысл их. Рано умолк его голос. Да и когда звучал, не умели слушать его. А сколько раз Победоносцев налагал на него печать насильственного молчания!

   А с другой стороны, когда он говорил, как сам себе мешал! Иногда великолепно, а иногда тянул, мялся, читал по записке, близорукий, искал, перекладывал перепутанные страницы... Какие картины неудовлетворенной жажды бывали некоторые его лекции... А иной раз незабываемые. Он мог глаголом жечь сердца людей; но глагол его был или под запретом, или стеснен. Уже двадцать один год как он умолк, а почти каждый день спрашиваешь себя: что бы он сказал? Да, что бы он сказал сейчас, он, который больше двадцати лет тому назад писал:

   Гонима, Русь, ты беспощадным роком,

   Как некогда неверный Валаам.

   Заграждены уста твоим пророкам,

   И слово вольное дано ослам.

   Не смею говорить о Владимире Соловьеве как о философе -- не моего познания дело, не могу судить и о том, в чем истинная его сила, -- философ или публицист, но скажу, что среди русских публицистов, людей, занимавшихся вопросами общественно-государственными, ни один не принес на служение родине более высокого мыслительства, согретого более пламенным духом любви, чем Владимир Соловьев. И не слышу слов уже, но слышу этот голос, немного глухой, подернутый дымкою, с тем особенным, ему присущим чем-то апостольским, в оболочке ежедневной простоты. Но, несмотря на эту простоту, никогда не мог я подойти к Соловьеву так, как подходил вообще к людям. Он не был для меня физической сущностью; когда я пожимал его руку, я пожимал духовную руку. Больше, нежели одухотворенная материя, вся внешность его была материализованная духовность. Вижу удивительное его лицо, все живущее в верхней части -- во лбу, в глазах. И вижу такую картину: в густой толпе, под белым сводом монастырских ворот, сребристо-черными прядями обрамленный лоб и голубой пламень глубоких глаз -- на фоне золотой парчи. То было в воротах Александро-Невской лавры; он подпирал плечом гроб Достоевского. И под этой картиной хочется подписать и к нему же отнести его же слова:

   Высшую силу в себе сознавая,

   Что ж толковать о ребяческих снах?

   Жизнь только подвиг, -- и правда живая

   Светит бессмертьем в истлевших гробах.

   Говоря о единомышленниках, не могу не упомянуть трех моих братьев: Петра, Александра и Владимира. В затронутых выше вопросах все чувствовали глубоко, видели ясно и судили верно -- каждый по-своему и все одинаково.

   Ум брата Петра проникал действия людей и побуждения их, как какая-нибудь кислота; он был язвительно-критичен; он был эксцентричен в выражении своих суждений; он кипел, шипел, свистел, и весь блеск его юмора становился союзником его негодования.

   Брат Александр сжимался, морщился, был "концентричен" в своих проявлениях; в его осуждениях всегда чувствовалось -- "да не судимы будете".

   Брат Владимир чувствовал всей гармонией своего существа; он не судил, не осуждал -- это просто было ему неприемлемо. У него это не было осуждением в силу каких-нибудь соображений -- государственных, религиозных; для него вообще это не было вопросом соображения, это было простое, естественное проявление его природы. Он не принимал. Как тот контуженный, про которого я рассказываю ниже, в главе о войне, который передавал цветок товарищу, чтобы понюхал, потому что у него "не пропущает", так и у брата Володи -- не пропущала его природа.

   Брата моего Владимира знала вся Россия -- он был вице-председателем Государственной думы при председателях Хомякове и Родзянко. Его тактом, его сдержанностью восхищались все. После одной из сессий пришли к нему в кабинет предводитель крайней правой и предводитель крайней левой: оба благодарили за беспристрастие, с каким он вел собранья. Твердость его поведения и уважение, которое он внушал, поразительны, когда принять во внимание сравнительную молодость его. Никогда не забуду мановения его руки с думской кафедры и как бурное море волнующейся залы ему повиновалось. Между прочим, помню, я был в первом заседании Думы после смерти Льва Толстого. Левые намеревались поднять скандал, правые готовились к шумному отпору. Открыв заседание и огласив заявление ораторов, желающих говорить на эту тему, брат сказал: "К могиле надо подходить со скорбью и в молчании". Послышались, на густых низких нотках, одобрительные возгласы, и, прежде чем кто-либо успел протестовать, он преддожил секретарю перейти к очередным делам. Скандал не удался, а мог выйти громадный. Только после заседания брат увидел, чего он избежал: к нему подошел Пуришкевич, известный enfant terrible крайне правой, и со словами: "Спасибо, вот от чего вы меня избавили" -- вынул из кармана автомобильный гудок. Как видно, он явился во всеоружии...

   Впоследствии брат был товарищем министра внутренних дел. Он пережил их четырех или пятерых. Государь каждому новому министру говорил: "Берегите Волконского". Николай II хорошо его знал, они в детстве вместе играли; государь звал его "Володя". Но положение становилось все невыносимее. Честность должна была задохнуться или уйти. Помню, что почти за год перед тем я ему из деревни иносказательно писал: "Тебе пора переезжать: в квартире воняет, и ремонтировать нельзя"... Брат ушел. Все хорошее в нем оказалось не нужно. Лучшие люди целого поколения оказались не нужны...

   В посмертном письме, которое она нам оставила, наша мать писала: "Тяжело положение тех, кто призван судьбой жить в переходные эпохи". Мы это испытали и продолжаем испытывать. Но я думаю, что только тот может понять все недавнее, только тот способен осознать всю роковую причинность явлений, кто пережил душой и разумом мрак восьмидесятых годов. Только тот может понять, скажу более, только тот имеет право судить, кто перестрадал, а кто в те времена благодушествовал, тот пусть себе желает возвращения того, что невозвратимо, -- того благодушия он никогда не обретет. И слава Богу, что не обретет, потому что то благодушие покоилось на незнании самых глубоких корней жизни. Только тот поймет -- откуда и почему, кто пережил, перечувствовал и перестрадал "переходную эпоху".

   Сейчас подойдем к затронутым вопросам еще ближе, но прежде сделаем маленькое отступление.

ГЛАВА 5

Из чиновничьего прошлого

   Я упоминал уже о том, что в конце восьмидесятых годов я начал вести заметки. Тетрадки эти, количеством пять штук, пропали, как и все, что у меня было. Но вот приехав после бегства из большевистского царства в Рим, я, к удивлению своему, нашел одну из этих тетрадей. Хочу воспользоваться находкой, чтобы прервать свой рассказ и сделать здесь вставку, которая осветит затронутые вопросы не с философской, умозрительной стороны, а с практически-житейской, и притом в легкой, почти юмористической форме. Сама по себе командировка уполномоченного Красного Креста в голодную губернию не такое уж важное событие, но вокруг нее возникают портреты, характеры, мировоззрения, и все сливается, чтобы дать картину того русла, по которому шла деятельность того, что в те времена называлось правительственною благонамеренностью. Чиновное раболепство, отсутствие собственных убеждений, заискивание путем лицемерия -- все это есть плоды той коренной болезни нашей, о которой говорю: смешение принципа национального с религиозным, смешение принципа благонадежности с набожностью, принципа церковного с полицейским. Оставляю весь свой рассказ в том виде, как я тогда его написал; не меняю даже настоящего времени глаголов -- это придает рассказу живость и близость сегодняшнего дня.

   В ноябре 1898 года мой брат Петр получил приглашение от Главного управления Красного Креста ехать в Рязанскую и Тульскую губернии. В тот год был голод; ему поручалось обследование продовольственного положения и подача помощи населению. Приглашение мотивировалось тем, что брат близко знаком с Тульской губернией. Он действительно туда ездил предыдущим летом в качестве сотрудника некоего Клопова. Для точного воспроизведения всех условий, при которых совершилась поездка брата, и для полного изображения общественных и административных настроений необходимо два слова о Клоповской экспедиции, ибо, как сказал бы какой-нибудь герой Достоевского, оттуда все и пошло.