Мои воспоминания (в 3-х томах) - Волконский Сергей. Страница 131
Вернусь к впечатлениям Эрмитажа.
Как красива в эрмитажном павильоне бальная зала, в мавританском стиле, белая с золотом. Бал в этом зале -- это одно из самых красивых зрелищ. Зал отделен колоннами от смежной гостиной, и над этими колоннами балкон, с которого можно обозревать обе комнаты -- и танцующих на блестящем паркете, и гуляющих по мягкому малиновому ковру гостиной. Из гостиной -- открытая дверь в зимний сад, в котором во время балов в спрятанных за зеленью клетках стрекотали канарейки, -- "певцы зимой погоды летней".
Однажды давно, еще в годы моей юности, я входил из зимнего сада в гостиную. Комната была пуста; только на диване сидели сестра Александра III, великая княгиня Мария Александровна, по мужу герцогиня Эдинбургская, с бывшей своею воспитательницей графиней Толстой. Я потихоньку направлялся к ним. Великая княгиня смотрит в мою сторону и говорит графине: "Почему этот дикарь не танцует?" Я в недоумении останавливаюсь. Обе дамы разражаются хохотом, и Мария Александровна говорит: "Да не вы. Сзади вас". Я обернулся -- в углу стоял в своём национальном костюме князь Данило Черногорский.
Марию Александровну всегда вспоминаю с удовольствием. Человек с ясным взглядом на вещи. Оставшись совершенно русской, она вместе с тем приобрела от долгой жизни в Англии и Германии, как бы сказать, более свободный угол зрения на наши русские условия и обстоятельства. Помню, был у нее в Ницце, в ее вилле Favron. Долго беседовали о том, что делалось в России, в частности, о полосе официального ханжества, которое тогда выразилось в московском всенародном говений. "Всегда государи говели; никогда не считали нужным об этом кричать на перекрестках". И помню, как она тут же сокрушалась о том, до какой степени в России в этом отношении отуманены умы. С братом своим Сергеем она о некоторых вопросах уже не может говорить...
После эрмитажных спектаклей бывал ужин в залах картинной галереи. Что за красота! Среди Веласкесов, Тицианов, Веронезов, в этих дивных, мрамором лоснящихся залах музея -- круглые столы, скатерти, серебро, хрусталь, цветы, и вокруг столов белые с золотом ампирные стулья. Шум и движение рассаживающейся толпы. Бриллианты, мундиры, голые плечи, эполеты, перья, ленты, звезды и красные ливреи придворных служителей в белых чулках. В музейных залах, среди малахитовых и ляписовых ваз, пахло цветами, и над чашками поднимался легкой струйкой вкусный пар горячего бульона.
Однажды я ужинал за столом, за которым ужинал государь. Было несколько великих князей из молодых. Я сидел рядом с принцессой Голштинской, родственницей английского королевского дома, приехавшей погостить в Петербург. После первого блюда началась обычная забава, которой в таких случаях предается эта молодежь. Полетели через стол хлебные шарики; сперва робко, исподтишка, потом все гуще, и перестрелка вовсю. Николай II не отставал от прочих. Шарики попадали и в меня по ошибке -- думаю, по крайней мере, что по ошибке, -- я передавал их соседке своей, говоря, что не имею права присваивать себе то, что не мне предназначалось...
Какая легкость на верхах общественной жизни. И рядом с этой легкостью такая тяжесть. То есть не то удивительно, что вверху легкость, а внизу тяжесть; в этом что же удивительного? Это и в природе так: вверху пар, благоуханье, дым, внизу осадки, кристаллы, уголь. Но здесь меня поражало это близкое соседство, даже смешение легкости и тяжести. Эта картина беззаботности и тут же рядом ответственность; эта непринужденность и тут же бдительность. И эти все сановники, министры, государственные деятели, которые, в силу того, что они работники, должны быть и участниками этого легкого времяпрепровождения. Для министра одинаково обязательны и его канцелярия, и приемный день, и этот спектакль, и этот ужин.
И потом, меня всегда поражало: вокруг этих столов сколько разговора и сколько умолченного. Впрочем, умолчание есть установившийся прием. Когда Николай II получил телеграмму о Цусимском поражении, он играл в лаун-теннис. Он положил телеграмму в карман и продолжал игру. Тут было отчасти свойство характера, а отчасти был и обычай. В Аничковском дворце при дворе Александра III ни об одном проекте не говорили, об отъездах узнавали накануне и как-то вскользь, мимоходом. Среди придворных было даже такое выражение -- "le silence d'Anitchkoff" (молчанье Аничковского дворца). Но Николай II к обычаю прибавил и личные черты. Он за завтраком получил телеграмму о падении Порт-Артура. Кладя телеграмму в карман, он сказал: "Интересно, долго ли продержится Стессель..." И вот вокруг этих столов за ужином -- сколько веселого говора и сколько серьезно умолченного. У министра внутренних дел, например, сколько такого, о чем он говорит утром у себя в кабинете и о чем никогда не заговорит за ужином. Какие разные люди те, с которыми он говорит там, у себя, и те, с которыми разговаривает здесь; и как он обязан тем и как любезен с этими. Может быть, это так и нужно -- корни и цветы. Вся жизнь из корней и цветов. Но почему в неодушевленной природе это сочетание так красиво, а в одушевленной это соседство так жутко? Никогда на этих общественно-придворных верхах чувство беззаботности не заражало меня, и никогда чувство жуткости меня не покидало: мой шарик не летел.
И почему-то всегда я думал о трех надписях к солнечным часам, которые читал не помню где.
Первая надпись: "Uti umbra dies nostri" (Что тень дни наши).
Вторая надпись: "Vos umbra, me lumen regit" (Вами тень, мною свет руководит).
Третья надпись: "Ultimam time" (Бойся последнего).
Всегда предносился мне этот "последний час". Всегда я ощущал наставленные ножницы Парки, готовые перерезать беззаботную пряжу под взором тщетной бдительности. И в какую огромную игру, в какой своеобразный танец превращалось все это, когда сплетались в сознании и беззаботность и жуткость, и цветы и корни, и хлебные шарики и бомбы... Помню, что во время коронации Николая II я говорил тем, с кем делился впечатлениями: это последняя. Среди тогдашнего апофеоза беззаботности я думал: что скажет бдительность, когда народу надоест кричать "ура", и что сделает этот народ, когда перестанет его тешить "зрелище"?
И вспоминалось мне иногда, как в Америке после одной из моих лекций один из слушателей заговорил со мной. Жалею, не помню, кто он был. Огромный человек с внешностью вроде Петра Великого. В разговоре между прочим спросил меня, долго ли я останусь в Америке. Говорю, что должен поспевать на коронацию.
-- Well, these things won't last long (Ну, эти вещи не будут долговечны).
-- What do you mean? (Как так?)
-- Are you a freemason? (Вы франмасон?)
-- No, I'm not (Нет).
-- Well... then... (Да, ну... в таком случае...)
Никогда не испытал так ясно, что я прикоснулся к чему-то неизвестному, жуткому и огромному...
С такими мыслями вращался я в сферах -- и в высших и в низших, и в придворных и в чиновных, и в сферах искусства и в сферах печати. И все мне казалось неустойчиво, преходяще, все имело лишь ценность временной формы. И цветы мне казались ничтожны, когда я думал о корнях, и корни мне были противны, когда думал о цветах... И всегда я ощущал, что "сферы" не для меня. Расскажу, как я из них вышел.
ГЛАВА 9
Фижмы
-- Ах да, Волконский, я хотел вам сказать... я знаю, что "Фиамметта" требует много репетиций, теперь масленица, они устали -- дайте лучше в пятницу "Маркитантку".
-- Слушаюсь, ваше величество.
Это было в царской ложе Мариинского театра во время антракта. Только за три дня перед тем, в той же ложе, пробегая репертуар, государь мне сказал, что он так рад в будущую пятницу увидеть балет "Фиамметта", которого никогда еще не видел. Почему же вдруг отмена? Я, конечно, мог ответить, что артисты вовсе не устали, что одноактный балет не требует репетиций, что все рады показать государю что-нибудь такое, чего он еще не видал... Но я знал, что мои слова будут ни к чему. Я слишком хорошо чувствовал, что то, на что он ссылался -- усталость артистов, праздники и пр., -- это не причина, а лишь предлог.