Мои воспоминания (в 3-х томах) - Волконский Сергей. Страница 44
И в их же доме видал я так рано скончавшегося графа Петра Бутурлина. Родившийся в Италии от матери-испанки, он воспитывался за границей, по-русски знал плохо. Рано пробудился в нем дар стихотворства. Он писал по-английски, стяжал хорошую известность, но он не удовольствовался ею. Его потянуло в Россию. Здесь он невероятным усилием воли заставил себя овладеть русским языком и русским стихом. Он написал свою книгу сонетов -- единственный его вклад в русскую поэзию; он умер вскоре после того. Прелестный стих, -- в русской речи дышит Италия, и настоящая струна классической традиции звучит во всех его напевах.
Одна картинка врезалась мне в память -- японская картинка. Молодая девушка, служащая при дворе, услана с поручением. Вдруг услыхала в небе далекие крики. Она остановилась, подняла голову и, забыв все на свете,
"Забыв, что бонзы ждут, что ждет императрица", загляделась, недвижная, на полет журавлей...
Он сам читал мне свои стихи, и как прелестно читал... Есть прелестное его английское стихотворение, очень популярное. Начинается словами:
We wandered far into the fields, my love and I.
(Ушли мы далеко в поля, любовь моя и я.)
Потом говорится о том, что они набрали целый сноп цветов. Она несла его, но, прежде чем дошли до дому, все цветы в руках ее завяли:
This sad to think we caused sweet things to die
By wandering far into the fields, my love and I.
(Как грустно думать, что сгубили мы нежные созданья тем, что ушли далеко в поля, любовь моя и я.)
Бутурлины были оседлыми флорентийцами; у них был прекрасный дворец на Виа деи Серви. Во дворе, как во всех старых флорентийских дворцах, был красивый фонтан с большим бассейном. Однажды здесь играли двое малолетних детей одного из братьев Бутурлиных. Две няньки вязали чулки и тараторили, пока дети резвились и смеялись. Вдруг няньки заметили, что они уже давно детских голосов не слышат. Посмотрели -- оба ребенка в бассейне утонули... На вдове графа Александра Бутурлина, брата нашего поэта, женился уже в престарелых годах брат Плачи -- Дженнаро.
В их же доме встречал я и слушал покойного пианиста Буонамичи, ученика Бюлова. Что за восхитительный, тонкий художник и какой милый, всегда радостный человек, с каким искрящимся юмором...
Плачи умел вызывать шутку, как обладал исключительным даром будить мысль. С большой способностью к философскому мышлению, со склонностью к восприятию явлений с мистической стороны, он умел тут же брать жизнь и людей с такой шутливой легкостью, с таким паясничеством мысли, что мигом философия проваливалась и из обломков выскакивал, как чертушко, коварный каламбур. Эту особенность его характера одним словом обрисовал Ганс фон Бюлов, знаменитый пианист и дирижер, женатый на дочери Листа, которая от него ушла, чтобы выйти за Вагнера. Он прозвал его -- "Парсифальстаф". Сколько остроумной прелести в этом слиянии. Последняя опера Вагнера -- "Парсифаль", "Фальстаф" -- последняя опера Верди. Какие полюсы музыки, какие полюсы настроений и какое в одном слове сочетание странностей этого странного характера. Говорю "странного", потому что странен всякий характер, который не осуществляет себя. По природе своей Плачи бы должен быть одним, а на самом деле, выходит, другой. Он должен быть глубок -- он поверхностен; он очень умен -- он часто говорит глупости; он имеет массу творческих задатков -- он расплескался в маленьких критических статьях по искусству, в которых почти не проявил себя. Одно слово: "Парсифальстаф". Может быть, то самое, что составляет его прелесть для других, то было пагубой для него самого, и что делал Плачи -- Парсифаль, то разделывал Плачи -- Фальстаф... В одной черте его еще сказывалась слабость творческой силы: он любил выкачивать сведения из человека, он был в своем роде, и в значительной степени, интервьюер. Мне всегда казалось, что настоящее обогащение человека совершается путем наблюдения, а наблюдательность молчалива; слово, зреющее в молчании размышления, тяжеловеснее того, которое родится от звонкого столкновения вопросов и ответов. Там творчество, здесь в некотором роде реквизиция... Многим я обязан и ему и его дому. Много тонкой критики, ценных указаний, не говоря о блестках ума, сжатых определениях, восхитительной смелости эпитетов.
Не могу вспоминать Флоренцию и не вспомнить этот дом. Родители Плачи были мексиканцы; они приехали во Флоренцию на два месяца и остались на всю жизнь. Отца я не знал, но мать умерла всего лет десять тому назад. В течение тридцати лет я знал ее всегда старушкой. Она почти не разговаривала, она только слушала и наслаждалась шумящею вокруг нее молодой жизнью. Без слов она была приветлива; когда бы вы ни виделись в последний раз -- вчера или три года тому назад, откуда бы вы ни являлись в ее дом -- из соседнего квартала или из Тибета, она, протягивая вам руку, неизменно говорила: "Comment vous portezvous?" ("Как вы поживаете?") И каждый раз я думал: non multa, sed multum. (He многое, но много.) Мало приветов я в жизни ценил, как этот... После обеда она садилась в свое тридцать лет на том же месте стоявшее кресло и раскладывала пасьянс; ей сопутствовала в этом деле верная старушка мисс Гибсон, воспитательница ее детей. Пока Карло, брат Дженнаро, сестра Аделаида, верный товарищ друзьям своих братьев, занимали гостей, старушка мать за пасьянсом радовалась говору, смеху, пению и игре.
Она любила друзей своего сына, и запах лавра услаждал ее; но одному она поставила запрет; она сказала сыну: "Кого хочешь, всем рада, но Д'Аннунцио не могу принять". Этот сердцеед, губитель стольких женских жизней, не находил пощады в этическом кодексе старушки. "Ну только один раз, дозволь мне только один раз пригласить его". Старушка согласилась. И такова обворожающая сила этого удивительного писателя в пошлейшей человеческой оболочке, что о запрещении уже не было речи.
Такой атмосферой обдавало меня, когда заходил к ним даже между двух поездов. Это было особенно, непохоже... Помню, однажды мы с моим приятелем говорили об этой особенности и непохожести их дома. "Тебе бы следовало когда-нибудь описать наш дом", -- сказал он. И вот через двадцать лет пришлось мне исполнить его поручение...
Хочу здесь отметить одно мимоходное впечатление, испытанное прошлой зимой, то есть зимой 1920 года, в Москве. Я был в одной из школ, где преподавал выразительное чтение и мимику, когда явилась делегация итальянских социалистов, пребывавшая в стенах советской столицы в целях изучения условий жизни советского рая. Что такое условия, в которых протекают уроки в наших советских заведениях, это знают только те, кто в них учил и учился, вернее сказать: пытался учить и пытался учиться. Завернутые в шубы, мы сидели, смотрели на урок ритмики по системе Далькроза. В числе делегатов был некто Каффи, сын бывшего костюмера императорских театров, воспитывавшийся в России и потому хорошо имевший возможность сравнить то, что он видел, с тем, что он помнил... Но не к этому веду речь сейчас. Я объяснял ему смысл проходивших перед ним упражнений, когда он вдруг сказал: "Я знаю, я читал, у нас об этом писал некто Карло Плачи". После всего написанного в предшествующих строках вы легко поймете впечатление, произведенное на меня этим именем в эту минуту. Среди безотрадной пошлости, среди оскорбительной жестокости всего того, что нас здесь окружает, среди удручающих потемок, при полной оторванности от внешнего мира и мирового движения -- это имя в устах приезжего итальянца было для меня зеленой ветвью в клюве голубя, прилетевшего в ковчег: значит, там есть еще жизнь, там продолжается. И Италия есть, и Флоренция продолжается. Увижу ли?.. Когда?..
ГЛАВА 2
От Испании до Флоренции -- Портреты ушедших людей