Восстание элит и предательство демократии - Лэш Кристофер. Страница 35

Что же случилось с традицией, примером которой являются де­баты Дугласа-Линкольна? Скандалы "золотого века" замарали доброе имя политики. Они подтвердили все те худшие подозрения, которые "лучшие люди" питали со времен джексоновской демократии. К 1870-м и 1880-м, плохое мнение о политике стало широко разделяться всеми образованными классами. Мягкие реформаторы – "шишки" для сво­их противников – требовали профессионализации политики, призван­ной освободить государственную службу от партийного контроля и заменить политических назначенцев подготовленными экспертами. Даже те, кто отвергал это нововведение, даже они заявляли о своей независимости от всякой партийной системы, как Теодор Рузвельт (чей отказ покинуть республиканскую партию столь разъярил "неза­висимых"), и разделяли общую воодушевленность идеями реформы государственной службы. "Лучшие люди", согласно Рузвельту, долж­ны бороться с продажными политиканами на их собственной терри­тории вместо того, чтобы уходить на обочины политической жизни.

Желание очистить политику от грязи завоевало поддержку в про­грессивную эру. Под руководством Рузвельта, Вудро Вильсона, Ро­берта Лафоллетта и Уильяма Дженнингса Брайана прогрессисты проповедовали "действенность", "хорошее управление", "беспри­страстность", "научный подход" к общественным делам и объявили войну "боссизму". Они нападали на принцип старшинства в Конгрессе, ограничили власть спикера, заменили городских мэров на городских управляющих и передоверили важные государственные функции отдельно назначенным комиссиям, составленным из под­готовленных администраторов. Осознав, что политические машины являются, в сущности, организациями по социальному обеспече­нию, распределяющими рабочие места и другие блага между собст­венными составляющими, заручаясь их преданностью, прогресси-висты принялись за создание государства, всеобщего благосостоя­ния, которое смогло бы соревноваться с этими машинами. Они нача­ли всеобъемлющие исследования по преступности, пороку, нищете и другим "социальным проблемам". Они заняли ту позицию, что управление это наука, а не искусство. Они наладили прочные связи между правительством и университетом, чтобы обеспечить посто­янный приток экспертов и экспертного знания. Но у них нашлось мало места для общественных дебатов. Большинство политических вопросов были слишком сложны, на их взгляд, чтобы быть предо­ставленными на общественный суд. Они любили противопоставлять научного эксперта оратору, причем последний – это бесполезный пустозвон, чье пустозвонство только смущает общественный ум.

Профессионализм в политике означал профессионализм в жур­налистике. Связь между ними была проговорена Уолтером Липпма-ном в примечательной серии книг: Свобода и Новости (1920), Об­щественное Мнение (1922), Фантомное общество (1925). Эти книги заложили основные черты современного журнализма и дали тон­чайшее логическое обоснование профессиональной объективнос­ти. Липпман выставил те мерки, по которым прессу судят до сих пор, – обычно с тем результатом, что ей еще многого недостает.

Для нас, однако, важно не то, приняла ли пресса стандарты Липп-мана, но, прежде всего, как он сам пришел к этим нормам. В 1920 году Липпман и Чарльз Мерц опубликовали длинное эссе в "Нью Рипаблик", исследуя освещение русской революции в американских газетах. Это исследование, теперь забытое, показало, что американ­ские газеты давали своим читателями такой отчёт о событиях рево­люции, который явно был искажен антибольшевистскими предрас­судками. Работа Свобода и новости была вызвана к жизни крушени­ем журналистской объективности во время войны, когда газеты сами назначили себя на роль "защитников веры". Итогом этого, согласно Липпману, был "слом механизмов независимого общественного зна­ния". Эта трудность выходила за рамки войны и революции, "высших разрушителей реалистического мышления". Торговля сексом, наси­лием и "человеческим" интересом — основными продуктами совре­менного массового журнализма – ставила трудные вопросы о буду­щем демократии. "Все, что утверждали наиболее острые критики демократии, является истинным, если нет постоянного обеспечения правдивыми и относящимися к сути дела новостями".

В Общественном мнении и Фантомном обществе, Липпман, в сущности, дал ответ этим критикам, переопределив демократию. Де­мократия не требует, чтобы люди в прямом смысле управляли сами­ми собой. При управлении общественный интерес является строго процедурным. Он не доходит до существа тех вопросов, о которых принимаются решения: "общество интересует закон, а не законы; метод закона, а не его содержание". Вопросы о содержании должны решаться знающими администраторами, чей доступ к надежной ин­формации обезопасил бы их от эмоциональных "символов" и "сте­реотипов", преобладающих в публичных дебатах. Общество неспо­собно править собой и, на взгляд Липпмана, совершенно не желает делать этого. Но постольку, поскольку устанавливаются неукосни­тельные правила "честной игры", общество будет радо препоручить управление экспертам — при том условии, конечно, что эксперты смогут обеспечить его товарами, все-возрастающим объемом благ и удобств, столь глубоко отождествляемых с американским образом жизни.

Липпман признавал противоречие между своими стремления­ми и воспринятой им от предшественников теорией демократии, со­гласно которой все граждане должны участвовать в обсуждении об­щественной политики и играть роль, пускай и косвенную, в принятии решений. Демократическая теория, доказывал он, уходит своими кор­нями в те общественные условия, которых больше не существует. Она подразумевает "всезнающего гражданина", "мастера на все руки", которого можно найти только в "простом, замкнутом сооб­ществе". В "широком и непредсказуемом окружении" современно­го мира прежний гражданский идеал устарел. Сложное промышлен­ное общество требует себе правления, осуществляемого определен­ными государственными лицами, которые непременно станут руко­водствоваться — поскольку всякая прямая форма демократии сейчас невозможна — либо общественным мнением, либо экспертным зна­нием, а общественное мнение ненадежно, поскольку его можно объе­динить лишь лозунгами или "символическими картинками". Недоверие Липпмана к общественному мнению покоилось на эпистемо­логическом различии между истиной и простым мнением. Истина, как он понимал ее, вырастает из незаинтересованного научного ис­следования; все остальное – идеология. Масштаб общественных де­батов поэтому должен быть, соответственно, строго ограничен.

В лучшем случае дебаты являются неприятной необходимос­тью – не самою сущностью демократии, а ее "изначальным недо­статком", который возник исключительно благодаря тому, что неког­да "точное знание", к сожалению, было еще мало доступно. В идеале же для общественных дебатов не останется вовсе никакого места; обсуждения будут основываться только на "научных стандартах из­мерения". Наука перерезала "запутанные стереотипы и лозунги", "нити памяти и эмоции", которые держали завязанным в свои узлы "ответственного управляющего".

Роль прессы, как ее видел Липпман, состояла в распростране­нии информации, а не в поощрении споров. Отношение между ин­формацией и спорами является непримиримым, а не взаимодопол­нительным. Он не считал, что надежная информация является необ­ходимым условием спора; напротив, его точка зрения состояла в том, что информация предотвращает споры, делает их необязатель­ными. Спор это то, что имеет место за отсутствием надежной инфор­мации. Липпман забывает, чему его научили (или должны были на­учить) Уильям Джеймс и Джон Дьюи: что наши поиски надежной информации определяются теми вопросами, которые возникают в спорах о данном ходе дел. И именно отдавая наши предпочтения и устремления на открытое общественное рассмотрение, мы начина­ем понимать, что мы знаем и что нам еще предстоит узнать. Пока нам не приходится защищать свои мнения открыто, они остаются мнениями в уничижительном липпмановском смысле этого слова –полусформированными убеждениями, основанными на обрывоч­ных впечатлениях и непроверенных предположениях. Именно сам акт выражения и защиты наших взглядов поднимает их из категории "мнений", придает им оформленность и определенность и дает дру­гим возможность узнать в них выражение и своего опыта. Короче, мы познаем собственные мысли, объясняя себя другим.