О гражданском неповиновении - Торо Генри Дэвид. Страница 5
Утром нам через отверстие в двери дали завтрак в маленьких оловянных кастрюлях соответствующих размеров, вмещавших пинту шоколада, а также темного хлеба и жестяную ложку. Когда пришли за посудой, я по неопытности вернул остатки хлеба, но мой товарищ схватил его и сказал, что его надо приберечь ко второму завтраку или к обеду. Вскоре его повели на работу в поле, где он должен был до полудня сгребать сено, и он попрощался со мной, считая, что больше мы не свидимся.
Когда я вышел из тюрьмы — ибо кто-то вмешался и уплатил налог [17], — я не заметил тех перемен в окружающем, какие видел заключенный, входивший сюда юношей, а выходивший дряхлым седым старцем; и все же что-то для меня изменилось — город, штат и страна — больше, чем могло бы измениться просто от времени. Я яснее увидел штат, в котором живу. Я увидел, насколько можно полагаться на соседские и дружеские чувства людей, среди которых я живу; увидел, что дружба их — только до черного дня; что они не расположены поступать по справедливости; что их предрассудки и суеверия делают их таким же чуждым мне племенем, как китайцы и малайцы; что ради человечности они не согласны рисковать ничем, даже имуществом; что не так уж они великодушны, чтобы не поступать с вором так же, как он с ними, и надеются спасти свои души соблюдением некоторых внешних правил, несколькими молитвами и тем, что иногда идут прямым, хотя и бесполезным путем. Быть может, я сужу своих ближних чересчур строго; ведь многие из них, мне кажется, не знают, что в их городе есть такое учреждение, как тюрьма.
В нашем селе был прежде обычай приветствовать должников, вышедших из тюрьмы, растопыривая перед глазами пальцы наподобие тюремной решетки. Мои соседи не делали этого приветственного жеста, но смотрели на меня, а потом друг на друга так, словно я вернулся после долгих странствий. Меня посадили в тюрьму, когда я шел к башмачнику взять из починки башмак. На следующее утро, когда меня выпустили, я докончил начатое дело, надел починенный башмак и присоединился к компании, отправлявшейся за черникой и поджидавшей меня как своего предводителя; через полчаса — лошадь была быстро запряжена — я был уже посреди черничника, на одном из самых высоких наших холмов, в двух милях от города, и совершенно потерял из виду государство.
Такова история моих темниц [18].
Дорожный налог я никогда не отказываюсь платить, потому что так же хочу быть хорошим соседом, как плохим подданным; а что касается налога в пользу школы, то именно сейчас я и вношу свою долю в воспитание сограждан. Я отказываюсь платить не из-за того или иного пункта в налоговой ведомости. Я просто отказываюсь повиноваться требованиям государства и не хочу иметь с ним ничего общего. У меня нет охоты прослеживать путь моего доллара, если бы даже это было возможно, пока на него не купят человека или ружье, чтобы убить человека, — доллар не виноват, — но мне важно проследить последствия моего повиновения. В общем, я по-своему объявил государству тихую войну, хотя, как принято в подобных случаях, намерен тем не менее извлекать из него возможную пользу и выгоду.
Если другие платят требуемый с меня налог из сочувствия государству, они делают то же самое, что уже сделали раз за себя самих, то есть содействуют несправедливости даже усерднее, чем требует государство. Если они платят налог из неуместного сочувствия налогоплательщику, чтобы сберечь его имущество, а его самого избавить от тюрьмы, это потому, что они не поразмыслили, насколько они позволяют своим личным чувствам препятствовать общественному благу.
Такова моя нынешняя позиция. Но в подобных случаях человек должен быть настороже, чтобы на его поступок не влияло упрямство или чрезмерная оглядка на мнение окружающих. Пусть он выполняет только свой долг перед самим собою и перед временем.
Иногда я думаю: да ведь эти люди имеют добрые намерения, они просто не знают; они поступали бы лучше, если бы знали, как надо; зачем огорчать своих ближних, вынуждая их поступать с тобою так, как им не хотелось бы? Но затем я думаю: это не причина, чтобы и мне делать, как они, или причинять другим гораздо большие страдания иного рода. И еще я говорю себе иногда: если многомиллионная масса людей без злобы, без какого-либо личного чувства требует от тебя всего несколько шиллингов и не может, так уж она устроена, отказаться от этого требования или изменить его, а ты не можешь апеллировать к другим миллионам, к чему бросать вызов неодолимой стихийной силе? Ведь не сопротивляешься же ты с таким упрямством холоду и голоду, ветрам и волнам; и спокойно покоряешься множеству других неизбежностей. И голову в огонь ты тоже не суешь. Но именно потому, что эта сила не представляется мне целиком стихийной, а отчасти человеческой, и что с этими миллионами я связан как с миллионами людей, а не бесчувственных предметов, именно поэтому я вижу возможность апеллировать, во-первых, к их создателю, а во-вторых, к ним самим. А когда я сознательно сую голову в огонь, то не могу апеллировать ни к огню, ни к создателю огня и должен винить только себя. Если бы я мог убедить себя, что я вправе довольствоваться людьми как они есть и относиться к ним соответственно, а не согласно моим понятиям о том, каковы должны быть и они и я, тогда, как добрый мусульманин и фаталист, я постарался бы удовлетвориться существующим положением вещей и говорил бы, что такова божья воля. Но между сопротивлением людям и чисто стихийной силе природы прежде всего та разница, что первым я могу сопротивляться с некоторым успехом, но не надеюсь уподобиться Орфею и изменить природу скал, деревьев и зверей.
Я не хочу враждовать ни с людьми, ни с народами. Не хочу заниматься казуистикой, проводить тонкие различия или выставлять себя лучше других. Скорей, я ищу предлог, чтобы подчиниться законам страны. Я даже слишком склонен им подчиняться. Эту склонность я сам в себе замечаю и каждый год при появлении сборщика налогов бываю готов пересмотреть действия и точку зрения правительств страны и штата, а также общественные настроения, чтобы найти повод повиноваться.
Я полагаю, что государство скоро избавит меня от всей такой работы, и тогда я буду не лучшим патриотом, чем мои соотечественники. Если рассматривать ее с низменной точки зрения, конституция при всех ее недостатках очень хороша; законы и суды — весьма почтенны; даже правительства Америки и штата во многом заслуживают восхищения, очень многими так и описаны, и мы должны быть за них благодарны; но с точки зрения хоть немного более высокой они именно таковы, какими их описал я, а с еще более высокой и с высшей кто скажет, каковы они и стоят ли вообще того, чтобы смотреть на них или о них думать?
Впрочем, до правительства мне мало дела, и я намерен думать о нем как можно меньше. Даже в этом мире я не часто бываю подданным правительства. Если человек свободен в своих мыслях, привязанностях и воображении и то, чего нет, никогда надолго не предстает ему как то, что есть, ему не страшны неразумные правители и реформаторы.
Я знаю, что большинство людей думают иначе, чем я; но с теми, кто посвятил себя изучению этих или подобных вопросов, я согласен не больше. Государственные деятели и законодатели, находящиеся целиком внутри здания, никогда не видят его ясно. Они намерены сдвинуть общество с места, а сами не имеют опоры вне его. Они, быть может, обладают известным опытом и проницательностью и, наверно, изобрели остроумные и даже полезные системы, за которые мы им искренне благодарны; но все их остроумие и полезность ограничены известными, отнюдь не широкими рамками. Они склонны забывать, что мир не управляется принципами благоразумия и целесообразности. Вебстер [20] никогда не вникает в дела правительства и потому не может говорить о нем авторитетно. Это — оракул для тех законодателей, которые не намерены проводить коренные реформы существующего правительства; но для мыслителей и тех, кто создает законы на века, он даже не касается предмета. Я знаю людей, чьи ясные и мудрые размышления на эту тему легко разоблачили бы его ограниченность. Конечно, рядом с дешевыми фразами большинства реформаторов и еще более дешевым красноречием и мудростью политиков вообще это почти единственные разумные и ценные слова, и мы благодарим за них небо. Рядом с ними Вебстер силен, оригинален, а главное, практичен. И все же он силен не мудростью, но благоразумием. Истина законника — это не Истина, а всего лишь логика и логичная целесообразность. Истина всегда находится в согласии с самой собою и не озабочена доказыванием справедливости, которая способна совмещаться с дурными поступками. Вебстер заслуживает свое прозвище Защитника конституции. Он способен биться только в обороне. Это не вождь, а последователь. Его вожди — это деятели 87-го года [21]. Я никогда не делал, — говорит он, — и не намерен делать, никогда не поддерживал и не намерен поддерживать попытки нарушить первоначальное соглашение, по которому штаты объединились. О том, что конституция санкционирует рабство, он говорит: Раз так было в первоначальном договоре, пусть так и будет. Несмотря на остроту ума, он неспособен рассматривать факт вне его политических связей, как нечто такое, что решается размышлением — как, например, должен поступать человек в сегодняшней Америке в отношении рабства, — и вынужден дать следующий безрассудный ответ, заверяя, что это всего лишь его личное мнение, из которого можно вывести весьма новый и странный кодекс общественного долга. Штаты, где существует рабовладение, — говорит он, — должны управляться с рабством по своему усмотрению, неся ответственность перед избирателями, перед общими законами гуманности и справедливости и перед богом. Союзы его противников, возникающие в других местах как во имя гуманности, так и в других целях, не имеют к нему никакого касательства. Я никогда не поощрял их и никогда не стану.