Мы – русские! С нами Бог! - Соловьев Владимир Рудольфович. Страница 8

Но где же разрыв? Ведь во времена Пушкина его еще не было. Все-таки Пушкин не претендовал на глубокое осмысление, которое позже ему приписали пушкинисты. Пушкин относился к русскоязычной литературе скорее как к развлекательной, а отнюдь не как к философской. Попытки пофилософствовать на русском языке появились позже, с литературоведческим анализом. И вот тут и произошел тот самый печальный для нашей истории факт подмены понятий.

В чем он состоял? Во время съезда кинематографистов Никита Сергеевич Михалков произнес справедливую, хотя и печальную с точки зрения предлагаемых обстоятельств – потому что обстановка была для этого совершенно неподходящей – фразу. Он сказал, что правда без любви есть ложь. Вот, пожалуй, всю русскую литературу XIX века описывает эта жесточайшая формула. Холодное изречение правды – разоблачительной правды Радищева, правды Чаадаева, правды Достоевского и Короленко – без любви и без предложения альтернативы оказалось ложью. Дело в том, что, как позже писал Эрих Фромм, человеческой душе свойственна, в частности, тяга к саморазрушению, к наслаждению тем, насколько мы плохие. И вот здесь русская литература предложила только-только обретающему литературный вкус народу сладкую конфетку, на деле оказавшуюся ядом. Напоминает ситуацию с современным телевидением, в погоне за рейтингом предлагающим зрителю убийства, разврат и все возможные человеческие пороки. К сожалению, русская литература пошла точно по такому же пути: необразованной, невоспитанной и во многом лишенной внутреннего морального стержня читающей аудитории были предложены страшные страницы бытия, ранящие душу и не дающие никаких ответов. Гений Гоголя, ирония Салтыкова-Щедрина, величие Достоевского и Толстого оказались тяжелейшими ударами по абсолютно неокрепшему сознанию читающей публики.

Они взывали к душе, но для души не находилось позитивных ответов. Предлагались лишь черные краски и простые выводы. И народ готов был к этим простым выводам, тем более что великое слово русской литературы падало на достаточно детское восприятие окружающей действительности. Опять-таки, если внимательно посмотреть на весь опыт российского сознания, мы увидим, что к печатному слову всегда относились как к бесспорной истине, как к неким догмам. В жизнь обычного человека, вне зависимости от его сословия и звания, печатное слово входило наравне с царским указом, и именно поэтому сам факт напечатания чего-то на бумаге до сих пор воспринимается нами как сертификат абсолютной правды, истины в последней инстанции; именно поэтому даже сейчас наши сограждане к любому газетному листку относятся чуть ли не как к сводке Совинформбюро; именно поэтому столь тяжким и безысходным кажется описание темных сторон жизни, сделанное языком литературы. И так было всегда.

Получилось так, что сила слова, столь близкая традиции нашего народа, сыграла опасную роль. Литература с присущей ей убийственной меткостью ставила болезненные и очевидные вопросы: где-где, а уж в России жизнь во все века была тяжелой. Мздоимство и лиходейство, глупость властей предержащих и фальшь священнослужителей, колоссальная нищета и бесправие простого народа не могли не вызвать праведного гнева. Сконцентрированные в литературных произведениях, эти вопросы произвели эффект разорвавшейся бомбы среди людей мыслящих, готовых к восприятию информации, но не имеющих традиции критического ее осмысления и не знакомых с цивилизованными формами борьбы за улучшение ситуации. А скорость происходящих в обществе изменений не оставляла шанса на взвешенность или размеренность. Полутона не замечались, существовало лишь белое и черное – и исторический опыт России XIX века не дает нам ни единого позитивного эволюционного примера, как, впрочем, и сколь-нибудь удачного революционного.

Страшные слова, появившиеся на страницах книг, воспринимались как откровение – и именно благодаря этому русская литература во многом заменила для нас философию. Ведь как можно было оспаривать то, что написано на бумаге? И уж тем более, когда написанное столь ужасно – а раз это плохо, то наверняка это правда! Так подсказывает весь опыт жизни в России: если тебе говорят, что все хорошо, тебя наверняка обманывают, а если тебе говорят, что все плохо, то можешь не сомневаться – это самая что ни на есть истина. Таким образом, получилось совращение русского народа горечью правды без указания выхода. И оказалось, что толпа, опьяненная горькой истиной, сродни толпе, опьяненной дешевым вином: она точно так же начинает крушить налево и направо, не задумываясь о том, что в бунте нет созидания. А с утра, проснувшись с тяжким похмельем в разрушенном новом мире, люди с ужасом понимают, что следующий день не будет радостным, а будет еще более ужасным, потому что сломано даже то хрупкое равновесие, которое было в прошлом. Впрочем, это никого не останавливает в мутном революционном угаре.

В этом и состоит трагедия русской литературы. Притом, как ни странно, большинство русских писателей воспринимали себя посланниками новой культуры – ведь не случайно они сами пытались объяснить смысл своих произведений. Им всегда было тесно в рамках «чистой» литературы, они каждый раз хотели быть чуть больше, чем писателями. Не буду сейчас говорить о революционной борьбе, однако как страстное желание философствовать и разъяснять свою позицию, так и дальнейшее стремление к созданию собственных теорий свойственны нашим писателям и сейчас.

Это своего рода болезнь, которой оказались подвержены многие, от Николая Васильевича Гоголя до Михаила Веллера. Писателям было тесно, и вот уже Лев Николаевич Толстой не смог устоять перед тем, чтобы создать течение, а Федор Михайлович Достоевский всю жизнь невольно тянул на своих плечах груз каторги и революционного прошлого.

Хорошо это или плохо? На мой взгляд, плохого в данном явлении оказалось намного больше, чем хорошего. Сама фраза «Поэт в России больше, чем поэт» подчеркивает не величие поэта, а отсутствие философа. Эта формулировка с чеканной, убийственной точностью отражает попытку подмены сущностей, при которой невозможно полноценное развитие мысли, потому что здесь мы очень хорошо видим неуважение к мыслительному процессу как таковому. Ведь в основе писательства все-таки лежит описание, но не анализ. Литература – это всегда первый слой. И даже попытки психологического анализа, свойственные хорошей литературе, – это в любом случае не обобщение, не создание глубинных теорий. Кроме того, конечно, в произведениях русских писателей очень часто видно влияние западной мысли, которое прослеживается и в творчестве Пушкина, и Лермонтова, и, как ни странно, Гоголя, и тех же Достоевского и Толстого. Просто сейчас наше литературоведение сделало все возможное, чтобы «зачистить» корни, убрать следы этого влияния. Например, мы практически ничего не знаем о Мандзони [2] и его «Обрученных», хотя этим романом зачитывались все классики русской литературы XIX века. В произведениях и Пушкина, и Толстого существует масса параллелей с Мандзони – но об этом мало кому известно. Точно так же мы с опозданием узнали о великой французской и великой немецкой литературе и пытаемся не замечать очень многих перекликающихся линий и аллюзий. Но ведь не только на примитивном уровне Чиполлино и Пиноккио развивалась система взаимосвязей между литературой разных стран!

К сожалению, не произошло иного – взаимопроникновения философских школ. Особенность любого русского писателя в том, что, несмотря на все попытки философского анализа, он уходил, заронив в душу читателя зерна гнева и разочарования, но так и не создав мощной философской школы, у которой появились бы последователи, – потому что, по большому счету, в их ненависти никогда не было любви. Бичуя словом и обличая пороки, они ни разу не предложили выхода, не выдвинули ни одной идеи, которая могла бы хоть кого-нибудь заразить и повести за собой. Те же, кто пытался сделать нечто в подобном роде – например, Чернышевский или Бакунин, – оказывались слишком слабы как писатели. На то, чтобы, изложив в литературной форме свои воззрения, по сути абсолютно чуждые русскому народу, суметь привлечь к ним внимание по-настоящему широких слоев общества, им попросту не хватало мастерства.