Вчерашнее завтра: как «национальные истории» писались в СССР и как пишутся теперь - Бордюгов Геннадий Аркадьевич. Страница 7
Собственно, уже в 1932 году, после того, как схлынул пик проработок историков в связи с «Письмом 31-го года» и практически все попавшие под огонь критики публично покаялись, началась работа по созданию «стабильных» учебников истории. Об этом свидетельствует, в частности, принятое 25 августа 1932 года постановление ЦК «Об учебных программах и режиме в начальной и средней школе». Однако придание вопросу о возвращении истории общеполитического и отчётливо идеологического характера произошло только после завершения работы XVII съезда партии. Съезд закреплял курс XVII партконференции на достижение в ближайшее время нового беспрецедентного уровня социальной нивелировки общества — нивелировки, скрепляемой диктаторско-имперскими обручами.
В свете задачи «ликвидации классов вообще» постановка вопроса об «особо значительном хозяйственном и культурном росте», имеющем место «в национальных районах Союза, быстро идущих по пути окончательной ликвидации отсталости», должна была означать стремление к достижению значительных степеней национальной индифферентности и «деэтнизации» инонациональных групп. В связи с этим необходимо было оснастить единую жестко унифицированную систему образования курсом истории, выступающим в качестве звена новоимперской великорусской идеологии.
Обращает на себя внимание словосочетание, вынесенное в заголовок постановления от 16 мая 1934 года, а затем — при его употреблении в самом тексте — выделенное петитом: «гражданская история». Речь шла не просто о восстановлении систематического курса истории взамен неполных и схематизированных исторических сюжетов, излагавшихся в курсах обществоведения. Не только об изменении того положения в педагогике, оценка которого присутствует в документе в виде констатации: «<…> преподавание истории в школах СССР поставлено неудовлетворительно». Нужно было найти приемлемую словесную форму, которая бы, открыто не посягая на марксистскую теорию истории, в то же время ориентировала бы специалистов на державно-патриотические позиции. Понимание процесса общественного развития в качестве «гражданской истории» не являлось принципиальным вопросом историографии в начале XX века. Само это понятие восходит к возрожденческо-просветительской, секулярной традиции. В её русле происходило вычленение из теолого-исторического мировидения (синтеза Августина, других патриотических и схоластических мыслителей) рационально-историоцистского сознания и фундированного им историописания. Последнее и есть то, что называлось гражданской историей. Определение истории в качестве гражданской сохраняет смысл лишь в процедуре различения теологической, священной и рационалистической, профанной концепций истории. В этом смысловом ряду понятие гражданской истории фигурирует у Гегеля и раннего Маркса. В России светское просвещение начинается в эпоху Петра I; с 1708 года по указанию царя книги светского содержания стали печатать упрощённым — так называемым гражданским — шрифтом. В русской высокой культуре рубежа XIX–XX веков выражение «гражданская история» продолжало бытийствовать в качестве противоположности понятия истории священной, церковной.
Самому Сталину словосочетание «гражданская история» было знакомо с юношеских лет. В учебной программе первых трёх (при пятилетнем обучении) классов Тифлисской духовной семинарии, где он в середине 1890-х постигал азы науки, преобладали светские дисциплины. Среди них — всеобщая гражданская история и русская гражданская история {11}. Эта «гражданская история» в документе 1934 года, по существу, отсылала к традиции дореволюционной секулярной историографии, к её позитивному содержанию, складывавшемуся из биографий и хронологии: гражданская история расшифровывалась как изложение важнейших событий и фактов в их хронологической последовательности с характеристикой исторических деятелей. Сам термин выступал в роли идеологизированного эвфемизма понятия Российского государства.
В постановлении 1934 года речь шла не о преподавании некой гражданской истории взамен социологизаторского историознания времён ленинизма (и история, и социология в наличных системах образования никакого отношения к церковной истории не имели). В действительности предполагалось оснастить образовательные институции политической историей царской России. В аранжировке великорусской идеи. С целью идейно-теоретического обоснования легитимности новой имперской деспотии. Подвёрстывание к документальному комплексу 1934–1936 гг. статьи Сталина «О некоторых вопросах истории большевизма», известной как «Письмо 31-го года», свидетельствует о том, что эта работа, обслуживавшая в первую голову очередные задачи власти на рубеже 1920–1930-х годов, обладала потенциалом идеологической трансформации — от интернационалистского ленинизма-троцкизма к сталинскому национал-патриотизму [2].
Всё же главной особенностью критических замечаний и указаний, агрегированных в этих документах партийно-советского режима, следует признать их нарочитую противоречивость и многозначность. Полиэтническая идея воссоздания не «русской истории», а «истории Руси» с учётом истории народов, входящих в СССР (включая даже татар, башкир, мордву, чувашей), на основе «марксистского объяснения», конфликтовала с русоцентристскими подходами, утверждавшимися в этих документах, а также с положениями, которые было немыслимо представить в боевой марксистской историографии 1920-х — начала 1930-х гг.: о попытках Петра цивилизовать современную ему Россию, о прогрессивном значении введения христианства на Руси и деятельности монастырей и т. д.
Причём это касалось не только содержательной стороны историописания, но и его формы. Постановление от 16 мая 1934 года ориентирует на изложение гражданской истории в «живой, занимательной форме». Постановление жюри комиссии по конкурсу на лучший учебник по истории уже порицает «большинство авторов», которые описывают эпоху социалистического строительства в СССР «больше восклицательными знаками, кликами восхищения и разного рода трогательными анекдотами, песенками и общими характеристиками» {12}. Указание на «живую занимательную форму» — в лучшем случае невольная дань традиционным представлениям о пособиях по истории. Эта «форма» никак не вписывалась в утверждавшийся Большой стиль «мужественного оптимизма» и «монументальности», не оставлявший места занимательности и сантиментам. Если их и использовали, то только дозировано и в исключительных случаях. Эта идеологическая и стилистическая неопределённость, кроме того, что она являлась составной частью сталинской политики, в предвоенные годы использовалась для обоснования массовой кадровой «выбраковки» в научной сфере.
Разворот в сторону державно-патриотической идеи обесценивал достижения советской марксистской историографии. Фигура Покровского, являвшаяся символом большевистско-партийной науки, подлежала низвержению с пьедестала. Тем более, что для Сталина, входившего в роль живого классика и основоположника советской науки, был неприемлем канонизированный образ «всемирно известного учёного-коммуниста», «виднейшего организатора и руководителя нашего теоретического фронта» — такие характеристики Покровского содержались в сообщении ЦК ВКП(б) о смерти историка в 1932 году. Вместе с наследием Покровского обрекались на дисквалификацию с позиций национал-большевизма все произведения историков-марксистов. Включая тех, которые начинали работать до 1917 года. Все эти историки, по сути дела, подпадали под понятие «школы Покровского» — понятие, введённое сталинскими идеологами вполне функционально.