Воспоминания - Брандт Вилли. Страница 21

Но каких трудов стоило нашим чиновникам добиться соглашения, которое не означало бы признания ГДР, не носило бы характер международно-правового договора и не было бы связано с исполнением государственных актов ГДР на нашей территории. Соглашение получилось настолько сложным, что даже непосредственному участнику тех событий, если он захочет правильно изложить основные его пункты, ничего не останется, как еще раз его перечитать: восточно-берлинские чиновники, принимавшие в Западном Берлине заявки на пропуска, должны были быть почтовыми служащими (или таковыми именоваться). Так как это являлось государственным актом, заявки проверялись в другой части города и там же выписывались пропуска. У нас же их разрешалось только выдавать. На пунктах по выдаче пропусков нам было предоставлено право полного и беспрепятственного использования служебного помещения. В сальваторской оговорке констатировалось, что стороны не договорились о наименовании мест и ведомств. А бравый советник сената Корбер получил вместо соответствующих полномочий своего рода подтверждение, что он «действует по указанию начальника канцелярии сената» и что это указание дано ему по поручению правящего бургомистра.

Второе соглашение о пропусках было достигнуто на период поминального воскресенья и Рождества в 1964 году, а также Пасхи и Троицы в 1965 году. И снова большое количество посетителей. Опять открыт пункт по срочным семейным обстоятельствам, где можно было запросить разрешение на посещение вне установленного времени. В течение года этой возможностью, как-никак, смогли воспользоваться 36 тысяч человек. Разделенные супружеские пары теперь также могли, воспользовавшись пропуском, возбудить в Восточном Берлине ходатайство о воссоединении семьи. Третье соглашение действовало в конце 1965-го — начале 1966 года, четвертое — на Пасху и Троицу 1966 года. После этого руководство ГДР не пожелало больше мириться с сальваторской оговоркой. Только через пять лет, в 1971 году, когда вступило в силу четырехстороннее соглашение по Берлину, жители Западного Берлина вновь получили возможность посещать на сей раз не только родственников и не только в самом городе, но и в ГДР.

В Берлине, а в большей степени в Бонне крупный успех соглашения о пропусках сопровождался скрытыми нападками со стороны тех, чьи сокровенные надежды были разрушены и кто считал, что их представлению о Берлине как «кровоточащей ране» угрожает опасность. Я не скрывал, что в борьбе за удовлетворение элементарных потребностей граждан моего города такая юридически замаскированная трусость меня только озлобляет. В основе презрения к «бюрократическим формальностям», которое мне позднее ставилось в вину, лежал и подобный опыт. Я предельно терпимо воспринимал критику, потому что для нас речь шла об успехе во имя человека, а не о партийно-политической мелочовке. Этого хватало на улице, но мы были выше этого.

В начале июня 1966 года на партсъезде в Дортмунде я интерпретировал свой патриотизм как позицию, включающую в себя европейскую и международную политическую ответственность. Германская политика, говорил я, приобретет больший вес и влияние, если будет активно содействовать разрядке. Когда речь идет о мире, нация не является больше высшей общественной ценностью. Я рекомендовал, хотя и с большой оглядкой на официальную политику, квалифицировать и упорядочить сосуществование обеих территорий, вторую из которых я еще не называл государством. Я сознавал, что история — это динамичный процесс, в котором ничто не остается неизменным.

В то лето 1966 года по истечении срока действия соглашения о пропусках провалился согласованный с большим трудом с руководителями СЕПГ обмен ораторами. По радио я изложил то, что перед этим сказал, выступая в Карл-Маркс-Штадте, бывшем Хемнице: «Не спора ради, а ради человека мы спрашиваем: можно ли что-нибудь сделать и что нужно сделать, чтобы, несмотря ни на что, облегчить людям жизнь и сохранить чувство общности разделенного народа? Каждый шаг вперед по пути облегчения и разрядки — это вклад немцев в упрочение мира».

План обмена ораторами излагался в открытом письме ЦК СЕПГ от февраля 1966 года и был в основном одобрен высшим руководством СДПГ. Обмен письмами и переговоры между уполномоченными затянулись до конца июня. Казалось, что все утрясено, когда в один прекрасный день выяснилось, что представители СЕПГ струсили, или, вернее, вынуждены были струсить. Ибо оказалось, что русские против. Советский посол доверительно сообщил дипломатам в Восточном Берлине: «Этого не будет». В беседе со мной он был озабочен: «Кто знает, что будет обсуждаться за закрытыми дверями?» Это замечание должно было звучать как шутка, но от меня не укрылась вся серьезность этого замечания.

Таким образом, мне все время наглядно демонстрировали, что даже самые честные намерения имеют свои пределы. Нет смысла вести счет неудавшимся инициативам и упущенным шансам. А браться за решение бесперспективной задачи — чертовски тяжело. Но в Берлине я не только научился преодолевать кризисы. Я также убедился на собственном опыте, что безнадежных ситуаций почти не бывает; ситуация становится безнадежной лишь тогда, когда ты с этим согласишься, а кроме того, неизбежный риск может оказаться благотворным.

II. ОТКРЫТИЕ МИРА

Бездомная юность

В один из первых апрельских дней 1933 года я прощался с Любеком. Расставание не было тяжелым. Чтобы не подвергать себя риску, мне надо было уехать и обратить свой взор за пределы Германии. Оглянуться назад мне просто было недосуг.

Прошло пять с половиной лет. В октябре 1938 года в Париже, несколько дней спустя после подписания Мюнхенского соглашения, меня представили Генриху Манну. Я жил в Осло, пережил Берлин, а в Испании узнал, как можно подавить свободу извне и подорвать изнутри. И вот теперь меня охватила тоска, сделавшая расставание таким тяжелым. Генрих Манн, которому тогда было 67 лет, сказал своему молодому любекскому земляку (мне в то время еще не исполнилось и 25) со слезами на глазах и с нескрываемой печалью в голосе: «Семь башен мы, наверно, никогда больше не увидим». В тот незабываемый миг я вновь ощутил, как дорог мне город с семью башнями. Осознание того, что Любек сенаторских сыновей Маннов моим городом не был, отошло на второй план, хотя забыть этого я не мог.

Когда девятнадцати лет от роду я бежал из нацистской Германии, я знал, что делаю. То, что позднее я не особенно энергично защищался от подтасовок, объясняется особым отношением к настроению земляков, не желавших, чтобы им объясняли исключение из правил. Что же касается моего происхождения и связанных с ним в течение всей моей долгой политической карьеры пересудов, то мои ответы на подобные вопросы всегда звучали беспомощно, так как я был тут ни при чем, хотя неприятный осадок оставался у меня всегда. Почему я так долго носил с собой этот груз, а не утешал себя тем, что в Любеке многие дети рабочих не знали своих отцов и носили фамилию матери? Почему я не нанес ответный удар, выложив на стол банальные анкетные данные, даже тогда, когда Аденауэр провел половину своей избирательной кампании, спекулируя на моем происхождении, а в день возведения стены титуловал меня «он же Фрам»? Или когда на страницах газет мелькали самые невероятные фамилии? Начиная от Юлиуса Лебера (когда он приехал в Любек, мне было восемь лет), дирижера Абендрота, одного мекленбургского графа, участкового судьи из германской национальной партии и кончая болгарским коммунистом по фамилии Погорелофф. В 1960 году Эрих Олленхауэр, у которого я гостил в Бонне, позвал меня в соседнюю комнату и положил передо мной «сообщение» из Лондона, в котором «разоблачалось» мое болгарское происхождение по линии отца. Выходивший за границей журнал «Немецкая национальная биография» обратил внимание на мою книгу о войне в Норвегии и указал в качестве автора: «Брандт В. (ладимир, т. е. Владимир Погорелофф)»! Даже доброжелательные люди не были готовы мне помочь. А неловкость, которую я испытывал, укоренилась так глубоко, что я никак не мог избавиться от смущения.