Белые одежды - Дудинцев Владимир Дмитриевич. Страница 42
— Мы шли без остановок. Прямо к ее дому.
— Разве в ее доме нет уголков?
«Слава богу, что не затащил, — подумал Федор Иванович. — Он все спрашивает неспроста. Ловит».
— Я же говорю — сослуживица. Я ее доставил прямо к лифту. А ты что — завидуешь? У тебя голос...
— Неужели! Поменялись, ха-ха, местами? Так это ты к ней меня приревновал?
— Да нет же, Кеша! Это совсем другое дело.
— У тебя с ней как? Было?
— С кем? Я не отвечаю на такие вопросы.
— Встреча с вами вдохновила меня на стихи.
— Давай.
— Постой. Рано еще. Лучше скажи: это ты к ней тогда меня...
— Да нет же! К другой.
— А к кому? По-моему, ты был с ножом.
— Я вообще не ревнив. Одни деловые отношения. Старею...
— Ха-ха-ха! Он мне — мое вернул! А мог бы вполне приревновать. Я люблю таких маленьких. Конечно, и богатое, тяжеловесное сложение имеет свои... Но я люблю, когда маленький Модильяни.
— По-моему, у Модильяни все девицы рослые. И потом, все его девицы не умеют любить.
— Ни черта не понимаешь в женщинах. Или притворяешься. Модильяни сидит в каждой красивой женщине.
— Этот вопрос у меня не исследован так глубоко.
— Ты можешь себе представить маленького Модильяни? Ты на нее как-нибудь специально посмотри, когда она...
— Напрасно меня ловишь, Кеша. Я на нее никогда с этой точки... С этих позиций не пытался взглянуть. У нас исключительно деловые интересы. По-моему, когда работаешь вместе, настолько примелькаешься...
— Ты синий чулок. Или страшный притвора. Скажи мне, кто такой Торквемада? Тебя называют Торквемадой — ты знаешь?
— Кто тебе это сказал?
— А что, точно? Видишь, какая у меня информация.
— Н-да... Лучше ответь, почему это шахматы стояли не как у людей? Два черных слона — оба на черном поле...
— Ха-ха-ха! — залился Кондаков глухим хохотом. В его голосе все время звучал скрытый ревнивый интерес. — Говоришь, два слона? Этого тебе не понять, ты пить не умеешь. Когда мы с твоим тезкой хорошо выпьем, для нас все фигуры, которые тебе показались неправильно поставленными...
— Мне они не показались...
— Не знаю, не знаю. А что — на тебя произвело впечатление? Ревнивцу и пьяному — им всегда кажется. Все фигуры для нас, когда выпьем и садимся играть, стоят правильно. Сами же ставим. И партнер не сводит глаз. Мы обдумываем ходы и за голову хватаемся, когда партнер удачно пойдет. Представь, он мне вчера поставил какой мат! Я уже почувствовал за пять ходов. Он говорит: мат, и я вижу — безвыходное положение. И сдаюсь. И руку ему пожал. А как они в действительности стояли — черт их знает. Ни тебе, ни мне не узнать.
— Ну, ты все-таки поэт.
— Но если б ты видел свое лицо, Федя. Ты ее сильно любишь. Я ее знаю, хорошая девочка. Как ты ушел, я сразу сочинил стихи...
— Ну давай же!
— Вот слушай...
И новым, плачущим голосом Кондаков начал читать:
Трубка замолчала. Они оба долго не говорили ни слова. Потом поэт угрюмо спросил:
— Ну, как?
— Хорошо, — сказал Федор Иванович. Вернее, с трудом выдавил. — Почему флейта белая?
— Была сначала черная. Потом тихая. Тебя это задело?
— Я просто так. Просто подумал: в стихах не должно быть точных адресов.
— Ага, кажется, честно заговорил. Прорвало, наконец. Значит, белая флейта — адрес точный? Давай дальше. Какой адрес будет менее точным? Черная флейта?
— Автору виднее.
— Опять ушел. Темнила...
Вот какая беседа по телефону произошла у него в эту ночь, и он не мог заснуть до утра. Хоть он и решил быть Миклухо-Маклаем и несколько раз уже заставлял себя, отбросив оружие, лечь на берегу опасного острова, сон все-таки не шел к нему. Поэт все в его голове перемешал, внес неразбериху.
Незаметно наступил рассвет, и за открытым окном в прохладе и пустоте вдруг зачирикали три или четыре воробья. Федор Иванович, крякнув с сердцем, вскочил с постели и вышел на крыльцо. Его словно окатило родниковой водой — так резка была утренняя свежесть. Чувствовался конец сентября.
Сжав кулак, он нанес несколько ударов в воздух — вверх, вперед и в стороны и, сбежав с крыльца, бодро зашагал к парку. Эхо его шагов отскочило от каменных стен. Хоть чириканье воробьев стало дружнее, пустыня не просыпалась. Ни вокруг институтских корпусов, ни в аллеях парка не было видно ни одной человеческой фигуры.
«Модильяни... — думал Федор Иванович, стараясь понять причину ночного звонка Кондакова. — Он неспроста позвонил. Но при чем тут Модильяни? Модильяни передает в женщине то, что понятно в ней многим. Он лишает ее индивидуальности. Вынул из нее самый главный алмаз...»
И по свойственной многим мыслящим людям манере он тут же вцепился в мысль, которая еще только начала сгущаться, показала ему свой не совсем определившийся край. «Синий чулок... Как зло было сказано. Может, он это потому, что сам не может мыслить и беседовать в этом плане? А там требуют именно такого, более глубокого подхода... Потому как подход такой показывает и самого человека, который говорит... Тараканы-то надоели. Сегодня тараканы, завтра тараканы... И получилась заминка. Но я — какой же я синий чулок? Ведь я ужасно... Я не могу без нее!» — отдал он вдруг себе отчет. И с этого мгновения еще сильнее стал в нем этот бес. Тут же Федор Иванович как бы спохватился: «Ведь меня так ужасно еще ни к кому не тянуло! Вон ходят, „маленькие и большие Модильяни“, и я тупой, никак не реагирую. Значит, тут есть еще что-то». Он не мог представить себе, как это можно «иметь дело» с женщиной, которую не любишь смертельно. Как это могут с применением угроз, посулов, хитрости, насильно, за плату... Как это можно — «держать про запас». Странные существа! Как понять их чувства! Опять это существо из джунглей Амазонки, с зеленой шерстью, висящее вниз головой! Так же, как не постигнешь никогда, что думает собака, как не вникнешь в ход мыслей идиота, — так непонятны были ему и эти люди. А Кондаков врет, что забыл, что такое ревность. Это все у него ораторское искусство. Великий маг лукавства. Его тоже никогда не понять! И то, что он о Модильяни говорит, — тоже неправда. Тоже врет. Маска. А вот в стихах он выдал, выдал себя. Странно, как люди непонятны друг другу. Какая скрытность! А еще о какой-то общности говорим! Она, всеобщая общность, могла бы быть, если б не было непрерывного предательства — маленького и большого. Если бы не было всюду «страстей роковых», заставляющих нас, краснея, делать то, чему нет прощения.
Так его понесло — от любви и желаний к неведомым материям, и он еще быстрее зашагал по бесконечной аллее.
Но Елена Владимировна вернулась и опять мягко взяла его за руку.
«Нет, хорошо, что я с нею был в рамках, — подумал он. — Да и не мог бы! Она сама определяет мое с нею поведение. Но кто она такая? Может ли кто-нибудь еще читать ее иероглифы? Нравится ли другим прочитанное? А что она читает во мне?»
Вдали, в конце аллеи, пронизывая парк, горели, как струи розового сиропа, первые солнечные полосы. И в одной из полос что-то красное вспыхнуло и погасло — ее пересекла какая-то фигура. Кто-то спешил навстречу, шагая на длинных ногах, быстро увеличиваясь. Это был тонкий, гибкий, спешащий куда-то Стригалев в своем малиновом свитере. Слегка выкатив глаза, он смотрел вперед и вверх, вцепившись в мысль, которая бежала над ним по невидимому проводу.