Алексей Ставницер. Начало. Восхождение. Вершина (СИ) - Горбенко Мстислав. Страница 14
Все это под шапкой – «Народный комиссариат внутренних дел».
Плотно сбитый, ножища, ручища тяжелые (на себе не удалось испробовать, но видел, как от легкого взмаха один тип летел, как кегля). Шагал всегда размашисто, ритмично двигая руками – правой всегда с отмашкой. Леша по стати – его копия, включая самое мощное – «патернализм» как благородная мера отношения к этому миру, понимание, что почти все живое нуждается в заботе.
Любимое выражение досады: «А будь ты неладен!..» Энергетический человек, любил делать одно, но успевал многое. Умел радоваться, как мальчишка: купив новую пишущую машинку, печатает сплошь заглавными буквами: «УРА УРА! ЧУДЕСНАЯ МАШИНОЧКА!»
Затем пробует все вспомогательные знаки: тире, двоеточия. И, наконец, коронное: «Принимая во внимание мое пролетарское происхождение…» «Черт, опять в доме нет бумаги!» – и, схватив первую попавшуюся книгу, мог исписать в ней все свободное пространство бисерным, своим совершенно неразборчивым почерком. Любил красные чернила.
Мама всю жизнь ревновала его к каким-то мифическим (может быть, и не всегда) женщинам. Впрочем, скандалов в доме не было. Образец ссоры: я растапливаю в кухне печь и слышу в коридоре у отцовой комнаты, как мама: «Все, я с тобой не разговариваю», – и уходит. Он: «В ссоре, в ссоре навсегда, в мире, в мире – никогда». Так, наверное, ругались еще в XIX веке. Леша, по-моему, тоже ссориться не умел. Не уверен, что он даже знал ругательные слова в должном «ассортименте». В семье они не водились, мама в сердцах могла сказать «гады ползучие один с другим» или «холера их побери». Так что детишкам приходилось добирать матюги и пендели во внешнем мире. Когда Лешка, подрастая, стал выбираться во двор, мама сказала: «Не бери пример с уличных мальчишек». Где уж там! Ребенок прибегает как-то радостный и возбужденный и с порога с подъемом декламирует десятка два отборных ругательств. Мама: «Ну, вот, я же говорила!» А потом со смехом: «Лешенька, а что такое крыса споднарная?» Леша чуть подумал и сказал: «Шнырь». После чего мама с чуть деланным гневом: «Если я еще раз услышу, пеняй на себя». Это не страшно, но хватало.
Вообще-то ко времени выхода Леши за порог дворы уже стихали. Пацанвы стало мало, в 39–45 годах рожали мало. Исчезали шумные коллективные игры, обмен будящими воображение небылицами, остатками кодекса обращения к друг другу и друг с другом и шумные игры: «лянги», «маялки», «кины», «в перышки», «цурки-гилки». И то правда, что с противоядием маминого воспитания можно было хоть с «Коза-нострой» водиться.
Черед годы – совсем опустевший и опустившийся дом в затихшем дворе, по стенке широкая щель от крыши до земли, стоим с Лешей: «Витя, я хочу привести в порядок этот дом». И он это сделал. Еще, правда, в 70-е годы он проделал из квартиры лаз на чердак. Я спросил зачем. Леша пожал плечами: «Тебе не нравится?» И два часа потом мы лазили по чердакам, и я понял, что ему чуть не хватило детства.
Военный билет отца. Время выдачи – 23 марта 1933 года. Год рождения – 1906. Вообще-то, он был 1903, а эта троечка – распространенное в начале века ухищрение отсрочить военнообязанность.
Член ВКП (б)…
Журналист…
Редактор газеты…
Происходит из города Шепетовка.
Украинец (зачеркнуто) – еврей.
Служащий…
Незаконченное высшее…
Места работы:
Транспортно-экспедиционная контора…
Отец ездит на машине «Опель Кадет». К Троицкой причаливают «Студебеккеры» с картошкой и «трехтонки» с углем. Или проснешься утром – голова кружится от запаха яблок, груда их ядреных лежит под окном. А зима 46-го года – голод, ночь, отец, вынимающий из кармана пальто крупные картофелины. На Товарной стоит вагон картошки для редакции – там и наша доля. Разгружать будут с утра, а пока что – быстро почистить и натереть на «драники». То есть рядом с умственным трудом – радиокомитет, редакции, общество по распространению научных и политических знаний и т. д. и т. п. – шла и обширная «практическая» деятельность. В дом, в дом – то еду, то книги, то мотоцикл, то пианино. Курил самокрутки из махорки. Наскоро выхлебав миску борща, уходил к машинке.
1973 год. У меня в Питере – срочный заказ. Жена Ира с дочерью уже в Одессе, с поезда – на городскую квартиру. Входит отец, неся в руках ветку (ну, да, ветку), полную абрикосов (как довез?!). «Это вам Витя прислал (ну, додумался бы я!..)», – и уходит. С порога, обернувшись: «Давайте, давайте, с утра – на дачу». Сказать, что умер в 75-м году, не выговаривается. Наверное, тоже где-то здесь размашистый этот человек.
Море
Две одинаково любимых стихии: город и море. Город послевоенный, чистый, безлюдно-худощавый, малотранспортный, трамваи и редкие авто, одноконные повозки – площадки и тачечники. С раннего утра от моря – густой аромат водорослей, давно умерших рыб и ракушек. Позже, днем – запах света и тени, сырость подвалов и теплый шорох увядших цветов акации. Но средоточие запахов – на границе города и моря. Под обрывами плато – «затерянный мир», добираться до которого проще после переезда на дачу.
«На волю, в пампасы!» (Ильф и Петров) – лозунг, под которым где-нибудь в начале июня семья «выламывалась» из города. Событие радостное для всех – людей и животных. Увязывались в тюки постельное белье, матрасы, скатывались в рулон циновки и разбирались на части кровати. Троицкая пустела, кузов грузовика до уреза бортов («выше только люди и звери») вмещал движимое. В доме оставались печи, буфет и книги в небольшом количестве.
Для некоторых – для мамы – «дачная страда» начиналась в середине мая, по первым листочкам и почкам, до цветения. Потом, почти до созревания абрикосов, приходилось вручную обирать гусениц, остановить этот процесс было нельзя – сгрызут. Потому главное занятие каждого утра – гусеницы. «Ма-а, ну, после моря…» – «Нет, сейчас и уже».
Так что вскакиваешь пораньше, в банку – каплю керосина, и – на дерево, зарабатывать перед самим собой поход на море…
Сижу невысоко, но слазить лень, а банка почти полна зелено-серых гадов, глядь, под деревом стоит младший братик, говорю: «Лешечка, вон там у забора ямка, пожалуйста, пойди и закопай эту гадость», – ответ шестилетки после короткой паузы: «Если закопать, они умрут». Я: «Ну, и что, так и нужно». Снова небольшая пауза и демонстративно руки за спину: «Нет!» И – по своим делам.
Живое закапывать нельзя…
Но, слава Богу, дача – это не только гусеницы, полив деревьев сперва привозимой чуть не от порта, позже набираемой по ночам (хоть какой-то напор) в бочки водой, не только поездки в город на базар с мамой или походы в очередь за хлебом, но и море, то чистое еще море, со скалками у берега, с неимоверной живностью в морской траве у этих скалок с чистым первозданным песком и цветной галькой. Случалось как-то (и не раз) тонуть, случалось видеть тех, с кем «это» случилось, и как не изменилась с тех пор природа этого моря, не исчезла, не ушла его суть. Впрочем, возможно, я ошибаюсь, ведь суть моря не может не быть чистой, а это – изгваздано до слез.
Как-то не успелось ни разу во взрослой жизни спросить у Алеши, помнит ли он что-нибудь о наших с ним прогулках по границе моря и обрыва, помнит ли он, чем пахло это исчезнувшее пространство. А пахло оно дроком и дикими маслинами, камышом и осотом, муравьями и лисами, мышами и лягушками, ужами (видел желтобрюха толщиной в руку), черепахами и большими кусками железа – остатками взорванных боеприпасов. Между девятой и восьмой станциями Большого Фонтана на обрыве висела изумительная конструкция из сгоревших железнодорожных вагонов, спутавшихся в один гигантский клубок, цепочка таких же сгоревших вагонов тянулась от четвертой станции вдоль сплошного кукурузного поля. Очень красиво и чуть таинственно, впрочем, ничего такого – Одесса готовилась отбиваться от вражеских флотов, и на восьмой станции была развернута одна из трех или четырех батарей морской дальнобойной артиллерии. А вагоны были от ветки, протянутой к ней от города. Но война пришла и ушла по суше, и одесские обрывы еще лет 25 прожили своей привычной жизнью. И море – и дикое, и доброе, еще свободное от заботы мелких вождей, создавателей «всесоюзных здравниц».