Кожаные перчатки - Александров Михаил Владимирович. Страница 61
Буквы, выцарапанные на зеленой краске: «Валька дурак». И наша дверь с рыжей клеенкой, которую мы никак не можем сменить, хотя она не модна. И белая кнопочка звонка, который я все-таки удосужился сам сделать, потому что старый звонок был чудовищно огромен и почему-то обит жестью.
Надо было все-таки чуток отдышаться. Набрать воздуха побольше и гулко, сильно выдохнуть, как это делают альпинисты, взбираясь на кручу.
У меня с собой ключ, но я позвоню. Петька всегда первым бежит на каждый звонок и спрашивает тоненьким строгим голосом: «Кто там? Кого надо?» Я отвечаю обычно низким, рокочущим басом: «Надо одного мальчишку!» Петька стоит там, за дверью, я же слышу, сопит. Потом кричит: «Это ты! Это ты! Ну говори, что это ты, папка!» Он еще не совсем уверен, ему страшновато: а вдруг не я, вдруг, в самом деле, чужой дядя? Но он приплясывает, притопывает, подбадривая себя и, когда открывается дверь, бежит сломя голову к маме: «Я знал, что это папа! Знал, знал!»
Я осторожно нажал кнопку звонка. Было слышно, как он запел. Я улыбался. Вот сейчас затопают мягкие тапочки…
За дверью было странно тихо.
В соседней квартире играло радио, подпрыгивал какой-то опереточный мотив.
Я еще раз нажал белую, чуть холодноватую кнопку. Опять задорно крикнул звонок.
Как возникает тревога? Отчего бывает так, что сознанием ты объясняешь что-то, и объяснение это логично, но сердце уже не спокойно?
Просто их нет дома. Ушли гулять или еще куда-нибудь. Что ты испугался? Нервочки, оказывается, надо лечить, товарищ боксер. И нечего злиться на то, что ключ не сразу попадает в скважину, не ключ, а руки ваши собственные виноваты…
Дома никого не было. Было тихо и темно. Я зажег свет в коридорчике, не раздеваясь, заглянул в обе комнаты, нашу и Петькину, зашел в кухню.
Никого, пусто…
Немного все-таки обидным показалось, что никого нет. Уж очень хотелось, чтоб были дома.
Не люблю тишины в квартире. Вот такой тишины, когда слышно, как включается холодильник.
Я разделся, пошел мыться. Где они могут быть? Гулять вроде поздновато…
В ванной висело мое полотенце, на том же месте, где всегда.
Вдруг, не понимая еще отчего, мне стало страшно. Почему висит одно мое полотенце? Чудно… Где маленькое желтое и то, третье, которое всегда висит слева?
Еще ничему не веря, кривясь в усмешке по поводу своих дурацких, неизвестно откуда взявшихся догадок, злясь на себя за эти догадки и дурацкий страх, я снова вошел в комнату и повернул выключатель.
Свет ударил в глаза. Все было, казалось, как всегда. На серванте дремали, поблескивая, мои серебряные кубки, гипсовый боксер смотрел равнодушно мимо.
Но почему остановились часы?
Я зачем-то взял их в руки, встряхнул. Что-то негромко звякнуло в безжизненном холодном тельце часов. На них лежала пыль. Я провел ладонью по крышке пианино. На крышке пианино лежала пыль. Почему пыль?.. Значит, Таня уже довольно долго не убирала комнаты… Может быть, кто-то из них заболел? Ну, конечно! Заболел Петька и Таня с ним, в больнице…
Не помню, как я оказался у двери наших соседей, не помню, как позвонил. Сердце стучало в ушах, и я ругал себя дубиной и истеричкой, пока не открыли.
Нет, они ничего не знают… Правда, Федюша, они ничего не знают? Да выйди же наконец, поговори с ним сам!
Вышел сосед, смотрит в сторону.
— Кажется, они уехали…
— Как — уехали? Куда?
— Что вы так волнуетесь! Взрослый мужчина, спортсмен, право…
— Здоровы были оба?
— Здоровы…
— Как же так… Не помните, когда они были дома в последний раз?
— Ну… Дней пять или шесть назад. Тоня, ты не помнишь точно?
— Ничего не сказали?
— Ничего…
Я вернулся к себе. Немного отлегло, потому что сосед сказал: здоровы. Но все-таки что же случилось? Не люблю тишины, не переношу пустоты и тишины дома. Да что за наваждение, в самом деле! Конечно, все хорошо кончится, может, они уже идут где-нибудь по переулку, топает Петька в черненьких галошах, печатает следы елочкой… Но, ты, Танюша, могла бы поаккуратней, могла бы подумать, каково мне… Нельзя же так!
И вдруг я заметил листок бумаги на столе. Я не заметил его сразу, потому что он был наполовину прикрыт пепельницей. Листок был сложен вчетверо и наверху было написано: «Коле».
Ну вот, наконец-то! Я тоже дурачок хороший: лежит на самом виду записка, а я с ума схожу…
Я поспешно развернул записку. Она была короткой. Я помню ее, слово в слово, вот уж скоро тридцать лет.
«Наверное, опять я делаю не то, что нужно. Но мешать тебе жить не хочу. Не ищи нас. Знаю, тебе будет больно. Прости.
Лифтерша, тетя Настя, пыталась что-то сказать, когда я пробегал мимо. Она привстала с места, чего не делала никогда, и на рыхлом ее лице был жуткий бабий интерес.
Я пробежал мимо.
В нашем переулке было чисто, бело. В садике напротив ребята гоняли клюшками консервную банку, играли в хоккей.
Саркис Саркисович принял меня в передней, с картами в руках. Пахло табаком и черным кофе.
— Прости, родной, у меня гости… Скажи одно: успех, конечно?
Я присел на сундук, покрытый ковром. В комнате, за круглым столом под большим шелковым абажуром играли в карты.
— Преферансик, — сказал Саркис Саркисович извиняющимся тоном, будто взывал к снисхождению по поводу этой безобидной старческой слабости. — Но ты мне завтра же все расскажешь, со всеми подробностями, милый!
— Саркис Саркисович, — сказал я, — где Таня и Петька?
Я видел испуг в глазах этого человека, которого считал своим благодетелем и старшим другом. Видел, как забеспокоились припухшие, в нездоровых мешочках глаза, как вслед за тем к ним вернулось добродушие, сквозь которое проглядывала настороженность, как голое тело в прорехи платья. И мы оба прекрасно поняли: что бы он ни сказал теперь, я не поверю…
Он прикрыл поплотнее дверь к игрокам, присел рядышком со мной на сундук, крытый ковром. То распахивая веером, то вновь собирая карты, среди которых выделялось сердечко червонного туза, Саркис Саркисович доверительно, как милому младшему другу, сообщил мне с печалью, что уж давно замечал и не хотел лишь зря тревожить меня, давно замечал в нашей милой, очаровательной Танюше, человеке редких, по нынешним временам, душевных качеств, необъяснимую, так сказать, склонность к внезапности поступков, к переменам житейским, быть может, несколько сумасбродным, если он смеет судить.
Он говорил задушевно, тихо, его тяжелые, склеротические веки порой совсем закрывались, а вислый нос, слегка приныривая, то ли отмеривал такт прочувственной и откровенной речи, то ли о чем-то, сам по себе, мудро грустил.
— Саркис Саркисович, — прервал я, — умоляю. Где Таня и Петька? Что вы о них знаете?..
Веки дрогнули, заметались, поднялись, вислый нос перестал элегически грустить, приобрел обыденность. Глаза еще застилала влажная пленка, но они снова становились настороженными и уже отталкивали меня прочь.
Я понял, что он не скажет правды. Хоть бейся здесь головой об стенку — не скажет. Я мог бы схватить его за глотку, за этот багровый с недобритой сединой кадык, но правды не будет.
Зачем-то я вытер о штаны руки, будто уже прикасался к нему.
— Значит, не скажете…
— Мой друг… Что я могу? Что значу? Возьми мое старое больное сердце, если это тебя утешит…
Теперь он выражал отчаяние. А глаза нетерпеливо толкали: уходи, надоел… Это было так отвратительно, даже страшно, что я почувствовал — задохнусь или ударю его, если пробуду еще хоть минуту.
Я поднялся. Короткие, с обильными волосами пальцы облегченно распустили карты веерком. «Друг мой… Помни, я жду тебя… Ты все, все мне расскажешь! Не сейчас, через недельку-другую…» Вздох. И, кажется, попытка обнять. Не вышло. За спиной я услышал поспешный щелчок ключа.
Всегда я любил ночную Москву. Любил ее в те часы, когда город еще не заснул, но дома, прислонясь друг к другу широченными плечами, готовятся стеречь покой.