И лед, и пламень - Третьяк Владислав Александрович. Страница 13
И грянули мы во весь голос песню «День Победы».
Уходя, остаюсь
Весной 84-го я твердо решил покинуть лед. Почему? Ведь внешне все было так хорошо… Мы уверенно выиграли Олимпиаду в Сараеве, взяв реванш за обидную неудачу, случившуюся четыре года назад. Наша армейская команда задолго до финиша чемпионата страны ушла в большой отрыв от соперников, а в итоге, потерпев за весь сезон только одно поражение, опередила спартаковцев на 28(!) очков. Меня никто не мог в чем-то упрекнуть: сезон прошел вполне благополучно.
Но я знал, что ухожу, и тренеры тоже это знали. Однако по какому-то негласному уговору темы этой мы не касались, и до самой финишной ленточки я играл почти во всех матчах — и за клуб, и за сборную.
Да, все было как обычно. Я выходил на лед и защищал ворота, как привык это делать за пятнадцать минувших лет. И два раза в день добросовестно изнурял себя на тренировках. И жил в своей комнате на нашей армейской базе в Архангельском, как и другие строго выполняя все требования незыблемого распорядка дня: подъем, зарядка, завтрак, занятия, обед, снова занятия, ужин, свободное время, отбой. Но смотрел я на эту свою жизнь уже иначе, чем прежде. Я понимал, что ничего этого скоро уже не будет, и потому каждый прожитый день имел особую цену.
Когда-то, очень-очень давно, почти мальчишкой, я провожал Локтева, Александрова, потом Фирсова, Рагулина, Мишакова… Тогда мне казалось, что сам я буду играть вечно. Ветераны в моем представлении были пришельцами из другой эпохи. Брежнева я называл «дядя Володя»… А теперь незаметно сам стал ветераном. Самым старшим по возрасту в ЦСКА, и уже ко мне новички обращаются на «вы».
Да, пора. Все уже было — разного достоинства победы, награды, поездки, приемы, встречи. И неудачи случались, и травмы, и боль испытал — такую, что никому бы не пожелал. Все было. Но прежде у мне никогда не хотелось расставаться с хоккеем — я чувствовал себя достаточно сильным для того, чтобы надежно стоять в воротах, с кем бы мы ни играли — с канадскими профессионалами или с командой второй лиги. Однако силы не беспредельны. Мастерство осталось, и реакция моя не стала менее острой. А вот нервы поизносились. По ночам я, случалось, долго не мог заснуть, шел к доктору за каким-нибудь снадобьем. Все труднее давалась настройка на матч. На льду, стоило кому-то из соперников сыграть против меня излишне жестко, я с величайшим трудом сдерживал невесть откуда поднимавшийся гнев. «Уйди от греха», — говорил обидчику, а тот смотрел с удивлением: за многие годы все привыкли к тому, что характер у меня покладистый.
Я очень устал. Пятнадцать лет в ЦСКА и в сборной. Без замен. Дублеры приходили и уходили. Три поколения полевых игроков сменилось. Четыре Олимпиады. Все ответственные матчи с профессионалами. Все чемпионаты мира. Все призы «Известий».
Сейчас можно признаться: мне было очень тяжко 15 лет оставаться первым вратарем. Очень! Это такой груз… Однажды меня спросили: ну а если бы все сначала — пошел бы снова в эту шахту? Все сначала… Не знаю. Я не жалею об оставшихся за спиной годах — они были прекрасны, об этом можно только мечтать. Но все сначала? Нет, даже холодок по коже пошел, когда я представил себе…
Бывает, с кем-нибудь говоришь о прошлом и вдруг тебя пронзает: неужели ты прошел через все это? Даже не верится.
Я не жалуюсь, я сам этого хотел. Это была моя жизнь, но… В последнее время в перерывах между периодами с трудом доплетался до раздевалки: кружилась голова, ноги становились ватными. Вы этого не видели. Вы видели, как я отбивал шайбы. Так и должно быть — ведь мы играем не для себя, а для вас.
Двенадцать лет назад легендарный канадский «укротитель шайб» Жак Плант подарил мне свою книгу «Школа вратаря», в которой он, как мне тогда казалось, излишне много места уделил психологическим перегрузкам, выпадающим на долю хоккейного голкипера. «Напряжение — вот имя игре вратаря, — писал Плант. — Даже наши товарищи по команде не догадываются о том, что выпадает на долю человека, отважившегося встать в ворота». Плант называл нескольких голкиперов из НХЛ, которых постоянные нервные перегрузки привели к инфаркту или язвенной болезни. Он рассказывал о своем знаменитом предшественнике Гленне Холле, чья нервная система была настолько истощена, что часто он не мог сдержать тошноты и остаться на льду до конца игры. Тогда я не придал этому особого значения, подумал, что Жак Плант сгущает краски. Теперь понимаю, как он был прав.
Я прощался со старым парком в Архангельском, с нашей базой, ставшей для меня вторым домом. Ровно шестнадцать лет назад я впервые с робостью переступил порог деревянного одноэтажного павильона, где жили тогда армейские хоккеисты (сейчас там клуб и администрация военного санатория). Меня поселили в одной комнате с Лутченко и Толстиковым. Видимо, из-за длинной шеи и тонкого голоса тут же нарекли «птенцом». Мама попросила присматривать за мной официантку Нину Александровну Бакунину, и та всегда подкладывала мне, «мальчонке», самые лакомые кусочки.
Тогда все это было как сон. Я, юнец, рядом с прославленными на весь мир хоккеистами. Помню, Рагулин, которого называли не иначе, как Александр Павлович, жил вместе с Кузькиным, и я, будучи дежурным, долго робел заходить в их комнату. А уж про Тарасова и говорить нечего — просто не смел попадаться ему на глаза. Тарасова, правду сказать, даже и ветераны крепко побаивались. По комнатам базы Анатолий Владимирович никогда сам не ходил-поручал это своему помощнику Борису Павловичу Кулагину. А уж если замечал какой-нибудь беспорядок, то пощады от него ждать не приходилось.
Мне его требовательность никогда не казалась чрезмерной: я понимал тогда и особенно хорошо сознаю это сейчас, что максимализм Тарасова был продиктован прекрасной целью — сделать советский хоккей лучшим в мире. Человек очень строгий по отношению к самому себе, очень организованный и целеустремленный, он и в других не терпел расхлябанности, необязательности, лени. Я многим обязан Тарасову. И даже то, что некоторые склонны выдавать за его причуды, я отношу к своеобразию тарасовской педагогики.
Помню, получив однажды новые щитки, сидел и прошивал их толстой сапожной ниткой. За этим занятием застал меня Анатолий Владимирович.
— Что, хочешь играть?
— Хочу, — вытянулся я перед ним.
— Вот и хорошо. Завтра в щитках на зарядку явишься.
Утром шел дождь. Все рты разинули, увидев, что я вышел на пробежку в кедах и в щитках. А объяснялось все просто: тренер хотел, чтобы я быстрее размял жесткую кожу щитков, подготовил их к бою.
Все знали, что, когда Тарасов обращается к хоккеисту на «вы», ничего хорошего это не предвещает. Осенью 69-го после календарной игры всесоюзного чемпионата — первого в моей биографии — он как-то говорит:
— Зайдите ко мне, молодой человек.
Я испугался. Вроде бы никаких грехов за собой не знал, но…
— Вы догадываетесь, почему я вас пригласил?
— Нет.
— Тогда идите и подумайте.
В смятении я закрыл за собой дверь, а через час снова зовут меня пред грозные очи.
— Ну что? Подумали?
В полном недоумении пожимаю плечами.
— Ладно, — вдруг сменил гнев на милость Тарасов. — Бери стул и садись. Да не бойся, ближе садись. Ты же вчера под правую ногу две шайбы пропустил, бедовая твоя голова. Почему? Ну-ка давай разберемся.
Я постепенно обретал присутствие духа. Тарасов требовал думать, он хотел, чтобы я научился анализировать каждый свой промах, каждую ошибку.
— Владька, а что если ты станешь крабом? Понимаешь меня? Сто рук и сто ног! Вот так! — Он выходил на середину комнаты и изображал, каким, по его мнению, должен быть вратарь-краб. Я подхватывал идею. Так мы работали. Не было ни одной тренировки (ни одной!), чтобы Тарасов не явился к нам без новых идей. Он удивлял каждый день. Вчера — новым упражнением, сегодня — оригинальной мыслью, завтра — ошеломлял соперников невиданной комбинацией.
— Ты думаешь, играть в хоккей сложно? — спросил меня Тарасов в самом начале нашей совместной работы.