Обо всем по порядку. Репортаж о репортаже - Филатов Лев Иванович. Страница 24

Тогдашние «девятки» забивали регулярно. Игра строилась таким образом, что «девятку» партнеры всегда имели в виду как козырную карту. И подбира­лись центрфорварды с большим разбором. Их искали, переманивали, считалось, что без хорошего центрфор­варда команда мертва. С них не сводили глаз трибуны, и если команда оплошает, забьет меньше, чем против­ник, первый, кого брали в оборот, был центрфорвард.

В наше время выдвинулся Олег Протасов. Вот он — родня, прямой потомок тех центрфорвардов. Он кру­жит около штрафной площади: то ли ждет передачи на рывок, то ли сторожит заминку чужого защитника, то ли сам затевает короткую остроугольную комбина­цию, то ли прыгает, чтобы достать мяч, летящий вдоль ворот. И бьет без колебаний, жадно, удар пол­новесный, как и полагается игроку, от которого ждут попадания.

«Тройка», «девятка», «туз», «хребет» команды — так вырисовывалась магическая формула игры сороко­вых годов. Три эти роли требовали игроков выда­ющихся, общепризнанных героев. И у нас, ездивших на футбол, постоянно перед глазами были личности, мы переживали за них, восхищались ими, жили в пред­вкушении встречи. И узнать, что матч пропускают, скажем, Бесков, Кочетков, Акимов, Пономарев, Симонян, Гомес, было сильным разочарованием.

Я пытаюсь передать, каким казался футбол сороко­вых годов с динамовского «востока». У меня нет ни желания, ни причин выставить его в противовес фут­болу нынешнему. Тем более мне было бы некорректно этим заняться, что свою, если угодно сознательную, жизнь в футболе, репортером, я начал позже. Для меня старинный футбол — прошлое, цветные картинки, обра­зы, впечатления, которые я берегу в памяти. И, пожа­луй, верно будет сказать, что берегу поодаль, отдельно от того футбола, о котором позже стал писать.

Прежде чем обозначить начало репортерства, по­пробую порассуждать о том, чем был для нас футбол в те годы. Картинки картинками, а ведь что-то заде­вало и душу.

В годы Великой Отечественной один из нашей ком­пании оказался «белобилетником», по болезни освобо­жденным от призыва, а остальные были солдатами. Трое с войны не вернулись. Мы от отцов и матерей своих не как лозунг и клятву, без всякой патетики, просто как принятый в семьях образ жизни, заим­ствовали потребность участвовать во всем, чем жили все вокруг, согласно выражению Маяковского, кото­рым мы безоглядно увлекались, «каплей лились с мас­сами». Бедный житейский быт нас не угнетал, скорее, наоборот, помогал легко переключаться на духовные сферы.

Мы были заядлыми пионерами, не снимали галсту­ка ни в гостях, ни в театре. Восхищались челюскинской эпопеей, полетами Чкалова и Громова, испытывали боль за Леваневского и стратонавтов, сострадали ис­панским республиканцам, увлекались репортажами Михаила Кольцова.

В институтские годы ставили и играли «Город на заре» Арбузова и «Дачники» Горького; выпускали ру­кописный журнал, сдавали нормы на значок «Вороши­ловский стрелок»; посещали сборища в редакции «Огонька» на Петровском бульваре у Ефима Зозули, где еще не начавшие печататься поэты и прозаики читали свои сочинения, где нас, вечно голодных, уго­щали шикарными бутербродами. Чтение продолжа­лось и на бульваре, а если летом, так до рассвета.

Горячая песня бродяжит в крови,
Горячими зорями мир перевит.
Кто вышвырнет двери, кто в ветер поверит,
Кто землю тугими шагами измерит,
Кому не сидится под крышей — вперед!
Срываются птицы в большой перелет.

Это—голос Бориса Смоленского, двадцатилетним погибшего в ноябре сорок первого. Его голос долго был со мной, только голос. А потом случайно набрел на крохотную книжечку его стихов, изданную крохот­ным тиражом спустя 35 лет после гибели. Теперь у ме­ня есть и eгo слова. Помню голос Севы Багрицкого, сына Эдуарда Багрицкого, тоже погибшего.

А нас испытывали арестом моего отца и отца Вик­тора Берковича. И, наверное, потому, что наша жизнь, дневная, та, что на виду, уж слишком противоречила другой жизни, скрытой от глаз, ночной, глухой, непо­нятной, мы даже в своей надежной компании обсужде­ний не затевали, все, что мы могли, — это жить как ни в чем не бывало, хотя бы с виду.

Нас, гуманитариев, решавших для себя заново все «вечные вопросы», дня не живших без чтения, ставило в тупик официальное отрицание Достоевского, Есени­на, Ахматовой, Гумилева, Цветаевой, Грина, Зощенко, Шостаковича, Мандельштама, Пастернака. В наших домашних библиотеках, начатых отцами, было кое-что из запретного, мы обменивались и диву давались, по­чему все эти высоты духа, ума и красоты читаем тайком, почему в школьных, а потом и в институтских программах, в газетных статьях о них говорилось такое, чему невозможно поверить.

Что делать, учились, воевали, работали.

В сорок седьмом я был взят в «Комсомольскую правду» литературным сотрудником отдела пропаган­ды. Мудреный и опасный был отдел. Через него про­ходили рецензии на тома сочинений Сталина, каждая размером в полосу, короче нельзя было. Мы с Ильей Шатуновским выверяли эти рецензии, которые писали доктора философских и исторических наук. Делалось это в присутствии авторов. Стоило нам усомниться в каком-либо выражении, как обеспокоенный автор, являвшийся обычно с портфелем, набитым книгами, немедленно открывал нужную страницу, и мы убеж­дались, что выражение не что иное, как «раскавычен­ная» фраза из первоисточника. Мы с Шатуновским были начинающими, нам и тридцати не было, но очень скоро мы прониклись ироническим сочувствием к док­торам наук, для которых каждое собственное слово грозило обернуться опасной отсебятиной.

А у нас руки чесались по репортерской работе — хотелось ездить, быть с людьми. За первый год я не написал ни строчки: считалось, что нахожусь на чре­звычайно ответственном участке. Мы мечтали переме­нить род занятий, и нам это удалось: Шатуновский начал писать фельетоны, а я был назначен в отдел учащейся молодежи, где облегченно перевел дух. Жур­налистская жизнь налаживалась.

Но не тут-то было. Кадровичка из ЦК ВЛКСМ, осуществляя проверку, обнаружила в моем «деле» не­благополучие в графе «родители» и забила тревогу. Редакция за меня заступилась, но не помогло: при­шлось уйти «по собственному желанию». Благо был одинок, на свой страх и риск сел дома за повесть о зенитчиках. Напечатали в «Знамени» в 1951 году. Чего, кажется, лучше? Да осталась у меня от печатания этой повести оскомина: настолько ее, пусть слабень­кую, но правдивую (писал все как есть), перекорежили, что я ее и узнать не мог, одни благостные, безупречные сцены, жизнь не та, что была, а такая, какой должна была быть по принятым тогда представлениям.

Мой друг Николай Тарасов (из нашей болелыцицкой компании), наделенный поэтическим даром, писал стихи еще в школе, за партой, за которой мы с ним сидели. Писал и потом, будучи студентом, военным корреспон­дентом газеты «Водный транспорт» в блокадном Ле­нинграде, заведующим отделом и ответственным секре­тарем «Советского спорта». Писал от случая к случаю, ни на что не надеясь. У него все было благополучно — семья, должности, поездки за границу. А стихи его не печатали. Первая его книга «Белые мосты» была издана в 1969 году, когда ему было пятьдесят. А потом подряд вышли еще несколько сборников, и оказалось, что все ранее признававшееся «не созвучным» имеет право на жизнь. Сколько же времени ушло ни на что, даже невозможно представить, каким он стал бы поэтом, если бы смолоду его талант был поощрен.

Так чем же для нас, проживших свою молодость во времена то поднимавшие, то казнившие, то озарявшие верой, то тяжко гнувшие, был футбол?

Тогда вряд ли кто-то дал бы ответ. Сейчас легче. Собственно, ради этого я и вдаюсь в некоторые подро­бности, к футбольному повествованию прямо не от­носящиеся.

Интересов у нас было достаточно и помимо фут­бола. И тем не менее футбол вторгался. И не как блажь. Увлечение? Привычка с детских лет? Несомнен­но. Перебивка для отдыха, расслабление после трудов праведных? И это верно.