Тревожные облака - Борщаговский Александр Михайлович. Страница 13
– Проиграли бы?
– Скорее всего.
– Жаль, ничего я в этом не понимаю. Проскочил мимо меня твой футбол. Меня на сельские районы бросали – а там слабовато с этим делом, разве что ворвется в кабинет хозяйка, у которой мячом окно выбили. Явится, так сказать, в порядке конфликта.
– Ты и молодым-то не был! – воскликнула с нежной укоризной жена. – Свою жизнь загубил и меня в седину вогнал.
Она подошла к мужу и потерлась щекой о его плечо. Седина и впрямь проглядывала в темных гладких волосах.
– Не станем мы играть, – мрачно заметил Соколовский. – В лагере гнили, мечтали вырваться, мстить. Там самое страшное, что нельзя убить фашиста, невозможно. А и убил бы одного – за него тут же сотню положат. Другой раз сердце не выдерживало…
– Погоди, погоди! Ты что же думаешь, здесь, как в лесу, бей по кустам – пуля виноватого найдет? И здесь можно так убить, что потом и сотней заложников не обойдешься.
– Не хотят ребята играть, – упрямо повторил Соколовский.
– Нелюбезный гость пошел. Ты мне куда как покладистей показался, когда в Ивановскую МТС приезжал…
– Ничего ты не помнишь! – досадливо отмахнулся Соколовский.
– Помню! Ты и не представляешь, как чудно у меня эта штука, – он коснулся головы, – устроена. Дат не помню, тексты, цитаты – хоть убей. А человека раз увидел – и на всю жизнь. Про меня и в обкоме так говорили: «Кондратенко – хозяин ничего, хлебороб, людей знает, только теоретически слабоват». Песочили, как песочили! – сказал он почти мечтательно. – Только что не материли за теорию. Мы в сороковом году сигов стали разводить в колхозных прудах. За день до войны вынули сижонка, для обмера, так сказать, и обвеса. Так я, поверишь, и его помню как живого, с ободранным плавником на спине… А ты – человек, да еще верста столбовая.
– И ты не из маленьких! – Жена словно осаживала его, опасаясь, как бы не расхвастался.
– Теперь какая опасность? – продолжал Кондратенко. – Разобщить хотят народ, ложью травят, антисоветчиной. Закусочные открыли, частный сектор, – добавил он е хозяйским, основательным презрением. – Горе одно, дерьмо, на копейку товара – и тот пьяный немец сожрет бесплатно, – а есть людишки, для которых и это соломинка. Народ где вместе собирают? В кино – там одна пакость, буржуазная отрава. В теплушке еще, когда в Германию волокут. Так это какая сходка – одна печаль, вроде лагеря. И вот годовщина войны… нет, ты погоди, дай помечтать: годовщина войны – и на стадион сходятся тысячи людей. Ну, три тысячи…
– Там сорок тысяч мест!
– Мало чего! У нас, Соколовский, и город-то не на немцев рассчитан. Теперь вся математика другая. Ну, скажем, пять тысяч человек сойдутся?
Это вдруг показалось обидным:
– За десять ручаюсь!
– Ты уверен? – Кондратенко смотрел на него волнуясь – неведомо из-за чего. – Десять тысяч наших сойдутся вместе, друг дружке в глаза поглядят впервые за такой год, а?! И все легально, открыто… Ты этого и понять не можешь!… – Он огорченно вздохнул. – Ладно, об этом сейчас говорить не будем, ты мне вот что растолкуй: пока суд да дело, нужного человека из лагеря можете под ваш футбол вызволить?
– Если лет до тридцати и ноги при нем, может, и можем.
– Ты меня извини, Соколовский, – сказал Кондратенко сконфуженно. – Я ведь не знаю, сколько людей для этого мероприятия положено. Сколько вас бегает там?
– Одиннадцать, – буркнул Соколовский – он не представлял себе, что есть люди, не знающие даже такого. – И запасных человека тричетыре.
– Четыре запасных! – воскликнул Кондратенко. -Ну, Ваня!… – Он задумался, затем сказал серьезно, веско: -Уходить пока нельзя. Ты хоть и переоделся, а все равно от тебя за версту бараком, лагерем разит, поверь. – Соколовский понимал, что это правда. – Нужно обмануть немцев, во как нужно, тут чистоплюями быть нельзя. Недельки две поживите так, будто вы, счастливчики, только и мечтаете, что о матче. Осмотритесь, документы раздобудем – и с богом, а сейчас вам уйти не дадут. Не дадут. За две недели на легальном положении много можно добра сделать. Было бы просто беспечностью, Соколовский, если хочешь, преступлением не использовать такую возможность. Тут поумному действовать надо, все из этой немецкой блажи выжать. Это, брат, не коробочка с ампулами от сердобольного доктора Майера, этот подарок подороже. Тут думать и думать надо.
8
Скачко недолго продержали в комендатуре. Несмотря на воскресный день, помощник коменданта майор Викингер оказался у себя. «Что, собственно, натворил русский? – спросил он, сразу узнав Скачко.- Зачем вы его взяли?» Легко сказать- что натворил? Ничего, пустяк, съездил по морде другому русскому, Не станешь же об этом рассказывать. «Господин майор, – доложил Хейнц, – нас предупредили, что в доме прячется партизан». Викингер заметил якорь на руке Скачко. «Матрос? – спросил он, по-новому оглядывая щуплую фигуру парня. – Протяни-ка руку!» – «Баловство, господин майор, – ответил Скачко. – Это когда еще мальчишкой был. Кнабе! Кнабе…» Он показал рукой на метр от пола. Майор возвратил Скачко пропуск. «Парень из шестого лагеря, – сказал он Хейнцу. – Пусть проваливает.
Имейте в виду, – обратился майор к дежурному офицеру, – мы взяли у Хельтринга пятерых и еще трое есть у Зоммерфельда. Их не надо хватать без повода! Передайте по дежурству, а то их перестреляют, и генерал, – он имел в виду коменданта, – заставит вас самих бегать по стадиону в трусах. Что вы на это скажете, Хейнц?» Хейнц промолчал.
Пока длился разговор в комендатуре, над городом прошла первая весенняя гроза – ворчливый ласковый гром, шорох крупных, весомых капель и следом теплый, очистительный ливень. Там, где четверть часа назад Скачко шагал со своим конвоиром, бурлил мутный поток, унося мусор и сбитые дождем нежные цветы каштанов. Глядя на эти белые с розовыми мазками цветы, Скачко подумал о Саше со щемящей сердце нежностью. В эту минуту, окрыленный благополучным освобождением из комендатуры, он почувствовал себя сильным, способным защитить и Сашу.
Прежде чем подняться в свою разрушенную квартиру, Скачко постучал к Знойко, и спустя несколько секунд дверь тихо открылась. Казалось, это произошло само собой и в полутемном коридоре никого нет. Жизнь научила людей осторожности…
Но там была Саша. В первое мгновение она не поверила своим глазам, потом вскрикнула, обвила руками шею Скачко, повисла на нем.
– Ты вернулся, – бормотала она сквозь слезы. – И все, и все… Ты пришел…
Полутьма – тусклый свет проникал сюда через заклеенное бумагой оконце над дверью в коридоре. Из комнаты выглянула мать Саши, но тут же плотно прикрыла дверь. Стало еще сумрачнее. Они молча присели на старый сундук. До войны здесь было их любимое место; мать Саши обычно уже спала, отец громко шелестел газетой, из комнаты в коридор подал электрический свет. Скачко замирал против Саши у затененной стены, а она устраивалась с ногами на сундуке и перекидывала косу с плеча на плечо, счастливая согласием, близостью, покорностью Миши Скачко и собственным полным игры и таинственности шепотом.
Теперь в коридоре серая мгла, они молчали, захваченные воспоминаниями, а из-за двери доносились приглушенные голоса родителей Саши.
Мать позвала их в комнату. В самом углу старого двустворчатого шкафа висели костюм Миши, несколько его рубах и два ситцевых платья Саши. Пустота делала шкаф огромным, мрачным, что-то горестное, скудное было в тесно сбившихся пустых деревянных вешалках. Отец отдал Скачко костюм и рубахи.
– Я поглажу, – Саша забрала его вещи.
Она принялась за уборку комнаты Скачко. Принесла лопату, веник, бегала куда-то в глубину двора по воду, чтобы отмыть паркет, в который въелась известка и кирпичная пыль.
В полдень пришел Дугин. У себя дома он никого не застал, точнее – не оказалось самого дома. С трудом нашел мать и восьмилетнюю сестренку, отец и старшие братья на фронте. Мать поселилась в подвале, неподалеку от их старой квартиры. Голодают.