Игра со Смертью (СИ) - Соболева Ульяна "ramzena". Страница 11
А потом я придумала ему имя — Рино. Пройдет еще немало времени, прежде чем я назову его так вслух. Я все больше и больше времени проводила со зверем. Охрана пропускала меня без проблем. Это потом я узнала, что только во время моих посещений он тихо сидел в клетке, а когда я уходила — бесновался, пытался сорвать цепь, тряс прутья решетки, рычал. Рино так и не принял свою неволю, несмотря на то, что не знал свободы. Но она жила внутри него. Он не смирился, никогда не ломался, что бы с ним не делали и как бы не унижали, но на колени не поставили. Физически — да, но не морально. От него веяло гордостью, которая въелась ему в вены. Некоторые рождаются с дикой волей к свободе, будучи рабами. Он не склонял головы ни перед кем. Его ломали так жестоко, как только вообще могли ломать живое существо, а он восставал из пепла еще более строптивым и дерзким, чем был до этого. Но именно благодаря этим качествам Рино выжил в этих условиях. Остальные превращались в бессловесный хлам, а потом и вовсе исчезали. Охранники, наверное, сошли бы с ума, если бы знали, что я сидела на полу у самых прутьев, а он, вцепившись в них пальцами, часами слушал то, что я читала или рассказывала. Иногда мне даже казалось, что он меня ждет. Несмотря на то, что мы не разговаривали, я понимала его эмоции по глазам. Рино называли жутким уродом, монстром, тварью. А мне он казался очень красивым. Как дикий хищник, который томится в неволе. Его мускулистое тело, грация движений, вперемешку с резкостью и молниеносностью завораживали меня. Особенно взгляд. Я видела в нем тысячи оттенков самых разных эмоций и никогда ни одна из них не вызывала во мне страха. Я смотрела на Рино и любовалась его бронзовой кожей, длинными, спутанными, темными волосами, его резко очерченными широкими скулами и ровным носом, чувственными губами и тем, как они иногда подрагивали, если он увлеченно слушал очередную историю в моем исполнении. Иногда мне даже казалось, что в его разноцветных глазах блестят слезы или сверкают искры веселья. Он никогда не смеялся и не плакал вслух. А я содрогалась всем телом, если видела на нем новые шрамы. Я мечтала вырасти и забрать его отсюда, чтобы он жил в моем доме и чувствовал себя человеком, чтобы никто и никогда не причинял ему боль. Я эгоистично хотела, чтобы отец нашел другой объект, а Рино отдал мне, все еще не понимая, что само слово «отдать» уже не подразумевает свободу воли, но я была ребенком. Это сейчас я знаю цену свободе и осознаю всю чудовищную жестокость, которую мы проявляли по отношению к тем, кого считали ниже себя.
Единственное, что я могла тогда сделать для Рино — это закатывать истерики, когда во время моих посещений его забирали охранники. Несколько раз мне даже удавалось их остановить, но чаще его уводили. Потом несколько дней меня не пускали к нему. Когда истерзанное тело возвращали в клетку, на нем не было живого места, это я узнаю и увижу потом, спустя годы. А тогда я дико боялась, что однажды он не вернется. Как те, другие, чьи клетки видела пустыми, после того, как их уводили. В тот раз, когда многое начало меняться в моем сознании, в моем отношении к Рино, я бежала за охранниками по снегу, раздетая, в легком домашнем платье и кричала, чтоб его оставили в покое, била здоровенных мужчин маленькими кулаками и тащила на себя тяжеленную цепь. Просто в тот раз я услышала, как они говорили, что, возможно, этих опытов объект не переживет и всеми силами пыталась помешать. Но какие силы могли быть у хрупкого подростка в сравнении с вампирами? Только их страх перед моим отцом. И именно он заставлял их выполнять его приказы, и уж точно не мои.
Меня забрали слуги, насильно увели в спальню. Я заболела. Видимо, простудилась. Человеческие дети очень хрупкие существа. Меня лихорадило, все тело горело, сильный кашель мешал спать, и я задыхалась по ночам. Наверное, это была пневмония. В то время от нее умирали, но, несмотря на то, что я не могла встать с постели, даже приподнять голову, я не переставала думать о Рино. Это были первые зачатки моих чувств к нему. Я начала сильно тосковать. Я мучилась от неизвестности и не решалась спросить у отца, жив ли он. Отец бы не понял. Это было неправильно, постыдно, запретно — спрашивать об объекте. Даже будучи ребенком, я уже понимала, что мои чувства к нему неправильные.
Когда в болезни настал кризис, и отец с матерью долго спорили за дверью моей спальни, я, дрожа всем телом от лихорадки, лежала и слушала, как гремят внизу цепи, слышала рык, и с какой — то болезненной радостью понимала, что он жив, а еще, как бы абсурдно это не прозвучало, тоскую не я одна. Мне стало легче. К утру спал жар, и я пошла на поправку. Меня могли назвать сумасшедшей, а я бы и не осмелилась кому — то сказать о своих догадках. Мне бы не поверили. Объекты не умеют чувствовать, они лживые твари и они хуже животных. Существуют лишь за тем, чтобы над ними издевались и унижали, для этого их создала природа. Я с этим выросла. Меня учили так думать. Но кто сказал, что я была с этим согласна?
Первым делом, когда смогла встать с постели, я пошла к нему. Не пошла, а побежала, на слабых, дрожащих ногах, худющая, почти прозрачная, я перепрыгивала через ступеньку, спускаясь вниз, в подвал, с дико бьющимся сердцем и сумасшедшим желанием наконец — то его увидеть. Мне тогда было тринадцать. Наверное, это тот самый возраст, когда пробуждаются девчоночьи фантазии, первая любовь, мечты. Только если мои сверстницы мечтали о принцах, серенадах под окнами и прогулками под луной, как в красивых романах Вальтера Скотта, я мечтала о том, что однажды дикий зверь на цепи заговорит со мной. Я заберу его далеко — далеко, где никто не узнает, что он заключенный, и мы будем жить вместе. А еще — я не любила Скотта, я любила мрачного Шекспира. Его трагедии, которые заставляли меня рыдать и чувствовать себя живой. Именно их я чаще всего читала ему.
Когда спустилась по ступеням, увидела, как Рино резко встал с матраса и молниеносно оказался у прутьев клетки, вцепился в них пальцами. Он жадно меня осматривал с ног до головы. Это был первый раз, когда я подошла очень близко. Настолько близко, насколько не отважился бы никто из охраны. И тогда я заметила на нем множество ран. Мелких порезов, следов от ударов. Пока я металась на постели в лихорадке, его безжалостно и методично избивали за то, что он ломал свою клетку, гнул массивные прутья.
Глядя на рваные раны, я сама не знаю, как осмелилась…но я протянула руку и коснулась его щеки с глубоким порезом. Он дернул головой, и мы оба замерли. Я с протянутой рукой, а он застывший и смотрящий прямо мне в глаза. И вдруг зарычал, оскалился, дернул решетку с такой силой, что задрожали стены. Его лицо стало жутким. Звериной маской, в которой не осталось ничего человеческого. Возможно, он пытался напугать меня, чтобы я убежала и больше не приходила. Увидела истинную сущность монстра. Поняла, насколько он опасен для меня. Только я не боялась. Тогда я подумала, что он рычит от боли.
— Очень больно? — шепотом спросила я и все же коснулась его щеки, покрытой сетками вен бордового цвета.
В этот раз он не отшатнулся, а я провела кончиком пальцев по едва затянувшейся ране. Мне было так невыносимо больно, словно это мои раны, словно это моя кожа распорота шипами плетки. Медленно потух фосфор в глазах, в них отразилось дикое недоумение, и жуткое лицо снова стало человеческим. Я убрала спутанные пряди волос с его лба, очень осторожно, едва касаясь.
— Не сопротивляйся им больше…пожалуйста. Я не хочу, чтоб тебя били. Не сопротивляйся, — попросила я, — обещай мне, Рино!
Я даже не почувствовала, как по моим щекам текут слезы. А он протянул руку в кожаной перчатке, тронул влагу на моей щеке, поднес пальцы к губам и облизал.
— Это слезы, — тихо сказала я, — они солоновато — горькие. Люди плачут, когда им больно физически или морально. Когда им очень — очень больно.
— Тебе больно?
И в этот раз вздрогнула я. Это был его первый вопрос ко мне за долгие месяцы полного безмолвия. Он заговорил со мной. Оказывается, Рино умел говорить. А я считала его… впрочем, меня учили так считать. Мы все ошибались. Не все такое, каким кажется на первый взгляд. Особенно для меня. Разве я знала, что передо мной вампир, которому больше сотни лет и он повидал столько, сколько я не успею в человеческом теле, даже если проживу несколько жизней? Ведь на вид ему можно было дать не больше двадцати — двадцати пяти.