Инженю - Дюма Александр. Страница 15

Дантон и Марат не без труда добрались до ската, по которому спускались в цирк; оставалось лишь идти вниз, и, если только вы были владельцем клубной карты, ничто больше не могло бы помешать вам попасть в число избранных.

У Дантона было две карты, поэтому у входа никаких затруднений не возникло: наоборот, Дантона и Марата со светской любезностью приветствовали распорядители и наши герои вошли в зал.

Великолепие зала ослепляло. Наверное, две тысячи свечей озаряли аристократическое собрание. Знамена Америки, переплетенные со знаменами Франции, затеняли своими складками картуши, на которых были начертаны имена побед, одержанных объединенными армиями; в глубине зала привлекали взгляд три увенчанных лавровыми венками бюста: по углам — Лафайета и Франклина, в середине — Вашингтона.

Теодор Ламет, старший из двух братьев, носящих эту фамилию, занимал кресло председателя; Лакло, автор «Опасных связей», исполнял должность секретаря.

На трибунах и галереях было много женщин — покровительниц американской независимости. Среди них выделялись: г-жа де Жанлис в полонезе из тафты в полоску и с прической под инсургентку; маркиза де Виллет, красивая и добрая протеже Вольтера, — в черкеске с отделкой из обшитых пятнистой лентой блонд и в чепце, украшенном диадемой; Тереза Кабаррюс, ставшая позднее г-жой Тальен, а тогда всего лишь маркиза де Фонтене: прекрасная всегда, в тот день она была прекраснее, чем обычно, в шляпке «тереза» с вуалью из черного газа, сквозь которую, словно две звезды в ночи, сверкали ее испанские глаза; виконтесса де Богарне, Жозефина Таше де ла Пажери, восхитительное, беспечное создание, в те минуты возбужденное предсказанием мадемуазель Ленорман, гадалки из Сен-Жерменского предместья, объявившей ей, что в один прекрасный день она станет королевой или императрицей Франции: кем точно, гадалка не знала, но карты точно сказали, что Жозефине непременно быть либо той, либо другой; знаменитая Олимпия де Гуж, рожденная в Монпелье (ее матерью была торговка платьем, ходившая по домам, а отцом был увенчанный лаврами Леонар Бурдон, по прозвищу «Царственный венец») и ставшая простым побегом дерева славы; эта странная литераторша, имевшая двести тысяч ливров годового дохода, не умела ни читать, ни писать и диктовала своим секретарям пьесы и романы, которые сама не могла даже перечитать; появление Олимпии, совпавшее с приходом Дантона и Марата, встретили взрывом неистовых рукоплесканий, ведь она после пяти лет ожидания, хлопот и подарков только что поставила во Французском театре свою пьесу «Рабство чернокожих», не имевшую никакого успеха, хотя провал пьесы не мешал тому, чтобы автору аплодировали если не за талант, то за благие намерения.

Если мы пожелали бы сделать обзор трибун и галерей Социального клуба, превращенного в тот вечер, как уже было сказано, в Американский клуб, нам пришлось бы назвать всех красивых, богатых и знаменитых женщин Парижа.

Среди них, пока одна тянула его за рукав, другая хотела обнять, третья окликала издалека, протягивая прелестную ручку, порхал герой дня маркиз де Лафайет. Тогда это был красивый, изящный молодой мужчина тридцати одного года. Патриций, обладатель огромного состояния, по жене (дочери герцога д'Айена, с которой он сочетался браком уже пятнадцать лет тому назад) находившийся в родстве с самыми знатными фамилиями Франции, в двадцать лет Лафайет, влекомый из Франции тем вихрем свободы, что пронесся над миром, еще не зная, где он стихнет, тайком снарядил два корабля, нагрузив их оружием и боеприпасами, и приплыл в Бостон подобно тому, как полвека спустя Байрон объявился в Миссолунги; но ему, более удачливому, чем прославленный поэт, суждено было увидеть освобождение народа, помочь которому он приехал, и если за Вашингтоном осталось звание отца американской свободы, то Лафайета все-таки позволено будет именовать ее крестным отцом. Восторг, который вызывал Лафайет, вернувшийся во Францию, превосходил, наверное, тот восторг, с каким его встречали в Америке; на родине Лафайета усыновила мода, королева расточала ему улыбки, Франклин провозгласил его гражданином, а Людовик XVI присвоил ему звание генерала.

Популярность была приятна, генеральский мундир прекрасно сидел на молодом мужчине тридцати одного года: это подсказывало Лафайету тщеславие, но если предположить, что тщеславие, однажды заговорив, сможет умолкнуть, то женщины так часто напоминали генералу о нем, что он просто не мог этого забывать.

Знаки уважения к себе вместе с Лафайетом разделял в тот вечер и граф д'Эстен. Побежденный в Индии, где он дважды попадал в плен, адмирал взял реванш в Америке; там он, после того как дал Хоу сражение, исход которого остался неясным, и потерпел неудачу в атаке на Сент-Люсю, наголову разбил коммодора Байрона. В отличие от Лафайета, граф Эктор д'Эстен был старик, и восторги собравшихся между ним и его молодым соперником были поделены поровну по единодушному согласию: женщины требовали Лафайета, мужчины окружали д'Эстена.

Другим участникам собрания, в ту эпоху, быть может, менее известным, все-таки досталась позднее своя доля славы. Среди них были: аббат Грегуар, который тогда разъезжал, преподавая философию; он еще ни строчки не написал о рабстве, но уже занимался этим вопросом, поглотившим впоследствии всю его жизнь; Клавьер — один из самых пылких негрофилов того времени; аббат Реналь, возвратившийся из изгнания, куда ему пришлось отправиться из-за своей «Философской истории обеих Индий»; Кондорсе, кому предстояло в третий раз начать новую жизнь: он, занимавшийся математикой вместе с д'Аламбером, критикой вместе с Вольтером, собирался стать политиком вместе с Верньо и Барбару (Кондорсе, который думал всегда и везде — в кабинете и в салоне, в уединении и в толпе, — больший специалист во всех вопросах, чем самые узкие специалисты по ним, и, где бы ни находился, недоступный для развлечений; немногословный, выслушивающий все и из всего извлекающий пользу, он никогда не забывал того, что узнавал или слышал); приехавший из Америки Бриссо — фанатик свободы, поклонник Лафайета, будущий автор «Обращения к иностранным державам» (его еще ждала роковая честь — дать свою фамилию названию партии); Руше, опубликовавший свою поэму «Месяцы» и занятый переводом «Богатства народов» Смита; наконец, Малуэ (он тоже недавно опубликовал свои знаменитые «Записки о рабстве негров») в ту минуту, когда вошли Марат и Дантон, стоял на трибуне и, чтобы начать речь, ждал, пока утихнет волнение, вызванное приходом Олимпии де Гуж.

Он сменил на трибуне Клавьера, говорившего о рабстве, хотя и трактовавшего вопрос слишком отвлеченно; тот, сходя с трибуны, объявил, что сейчас будет выступать его друг Малуэ: будучи более сведущим в проблеме рабства, он приведет факты, которые повергнут аудиторию в ужас.

Собрание испытывало ту жажду сильных чувств, что охватывает народы в определенные периоды их жизни, а значит, требовало лишь одного — быть повергнутым в ужас.

Кстати, в зале находилось, как уже было сказано, много красивых женщин, а они так очаровательно поводят плечами, когда вздрагивают от страха, что для каждой красавицы было бы непростительной оплошностью не трепетать всякий раз, когда к тому находится повод.

Поэтому тишина установилась быстрее, чем можно было бы на то надеяться; постепенно все взгляды отвернулись от Олимпии де Гуж и, поблуждав какое-то время по сторонам (взгляды мужчин — от Богарне до Терезы Кабаррюс, взгляды женщин — от Бриссо до Лафайета), в конце концов задержались на трибуне, где ждал оратор: рука его была готова к жесту, уста — к началу речи.

Потом, когда воцарилась полная тишина и внимание зала стало безраздельным, Малуэ начал:

— Господа, передо мной стоит трудная задача — поведать вам о страданиях одной расы, которая кажется проклятой, но, тем не менее, она не совершила ничего, чтобы навлечь на себя это проклятие. По счастью, дело, защищаемое мной во имя гуманности, — это дело всех чувствительных душ, и ваша симпатия поможет мне там, где мне не хватит таланта.