Зверь в чаще - Джеймс Генри. Страница 7

4

И вот однажды — то было ранней, юною весной — Мэй Бартрем на свой особый лад ответила Марчеру, когда с редкой прямотой у него вырвалось признание в этих страхах. Он пришел к ней под вечер, но еще не стемнело, и ее озарял долго не меркнущий, напитанный свежестью свет последних апрельских дней, порою стесняющий нам сердце печалью более томительной, чем самые сумрачные осенние часы. С неделю стояла теплая погода, весна, судя по всему, выдалась дружная, и Мэй Бартрем впервые в том году сидела при незажженном камине; по ощущению Марчера, это придало всей картине, куда входила и она, ту отполированную завершенность, которая своим образцовым порядком и видом холодной, ничего не значащей приветливости как бы давала понять, что никогда ей уже не увидеть зажженного камина. Что-то во внешности хозяйки подчеркивало эту ноту, но что именно, Марчер затруднился бы объяснить. Ее бледное, почти восковое лицо покрывала тончайшая сетка бессчетных морщинок и пятнышек, словно нанесенных гравировальной иглой; белое свободное, мягко струящееся платье оживляла лишь блекло-зеленая шаль, над чьим нежным оттенком потрудилось время; Мэй Бартрем была подобием безмятежного, изысканного, но непроницаемого сфинкса, с головы до ног запорошенного серебряной пылью. Она была сфинксом, и в то же время ее можно было уподобить лилии с белым венчиком и зелеными листьями, но лилии искусственной, изумительной подделке, правда, уже чуть поникшей и покрытой сложным переплетением едва заметных трещинок, хотя хранили ее в незапятнанной чистоте под прозрачным стеклянным колпаком. В ее комнатах, всегда заботливо убранных, каждая вещь блестела и лоснилась, но сейчас Марчеру мерещилось — там все доведено до такого совершенства, так расставлено и расправлено, что Мэй Бартрем остается лишь сидеть сложа руки в полном бездействии. Она уже вне игры, думал Марчер, свое дело она уже сделала, и он чувствовал себя безмерно заброшенным, потому что Мэй Бартрем подавала ему голос точно с другого края разделившей их пропасти или с острова отдохновения, куда успела добраться. Значило ли это, вернее, могло ли не значить, что после многих лет совместного несения стражи ответ на их общий вопрос не только замаячил на ее горизонте, но и воплотился в слова и, следовательно, ей теперь действительно больше нечего делать? Марчер, собственно говоря, уже несколько месяцев назад упрекнул ее в этом: она что-то знает, но утаивает от него, сказал он тогда. Но больше на своем утверждении не настаивал, смутно опасаясь разногласия и даже размолвки. Короче говоря, в последнее время он начал нервничать, чего во все предыдущие годы с ним не случалось: вот это и удивительно, что его нервы только тогда сдали, когда он усомнился в неминуемости события, что всё выдерживали, пока он уверенно ждал. Он чувствовал — в воздухе скопилось что-то незримое, и при первом неосторожном слове оно падет ему на голову или по меньшей мере положит предел тревожному ожиданию. И остерегался неосторожного слова — слишком все стало бы тогда уродливо. Если неведомое должно обрушиться на него, пусть оно обрушится под воздействием собственной своей величавой тяжести. И если Мэй Бартрем решила покинуть его, что ж, пусть сама и делает первый шаг. Поэтому он не ставил ей вопроса напрямик и поэтому же, избрав окольный путь, все-таки на этот раз спросил:

— Как по-вашему, что было бы самым плохим из всего, что еще может случиться в мои годы?

Он часто спрашивал ее об этом и прежде; когда периоды замкнутости с прихотливой неравномерностью сменялись периодами откровенности, они вместе строили бессчетные предположения, а потом, во время трезвых антрактов, от этих предположений не оставалось следа, как от знаков, выведенных на морском песке. Особенность их общения всегда была такова, что, если самая давняя тема хотя бы ненадолго замирала, исчерпав себя, она возвращалась потом, звуча уже совсем по-новому. Поэтому на его вопрос Мэй Бартрем ответила без признака нетерпения, как на нечто неожиданное:

— Ну, конечно, я часто думала об этом, но раньше как-то не могла ни на чем остановиться. Я придумывала всякие ужасы и не знала, какой выбрать. С вами, должно быть, было то же самое.

— Еще бы! Теперь мне кажется — я ничем другим и не занимался. Такое ощущение, будто вся жизнь ушла на придумывание ужасов. О многих я в разное время говорил вам, а иные не смел даже назвать.

— Такие ужасы, что и назвать не смели?

— Да. Были и такие.

С минуту она смотрела на него, и, отвечая на ее взгляд, Марчер без всякой связи подумал, что когда Мэй Бартрем раскрывает всю ясную глубину своих глаз, они так же прекрасны, как в юности, только теперь их красота светит странно-холодным светом — тем самым, который отчасти составляет или, может быть, предопределяет бледное, жестокое очарование этого времени года и этого часа суток.

— А между тем, — проговорила она наконец, — мы с вами перебрали немало ужасов.

Ощущение необычности усилилось, когда она, такая фигура в такой картине, заговорила об «ужасах», но через несколько минут Мэй Бартрем предстояло сделать нечто еще более необычное — впрочем, даже это он по-настоящему понял лишь потом, — уже заранее как бы звучавшее в воздухе. Яркий, как в молодости, блеск ее глаз был одним из предвестий того, что последовало. А пока Марчеру пришлось согласиться с ней.

— Да, когда-то мы с вами далеко заходили.

Он осекся, заметив, что говорит об этом, как о чем-то, оставшемся в прошлом. Что ж, он хотел бы, чтоб так оно и было, но исполнение его желания, по мнению Марчера, все больше и больше зависело от Мэй Бартрем.

Но тут она мягко улыбнулась.

— Далеко?…

В ее тоне звучала непонятная ирония.

— Вы хотите сказать, что готовы пойти еще дальше? Хрупкая, ветхая, прелестная, она по-прежнему смотрела на него, но, казалось, забыла, о чем они говорят.

— По-вашему, мы так далеко зашли?

— Но, если я правильно вас понял, вы сами сказали, что мы почти всему смотрели прямо в лицо.

— В том числе и друг другу? — Она все еще улыбалась. — Впрочем, вы совершенно правы. Мы с вами много фантазировали, иногда многого боялись, но кое-что так и осталось неназванным.

— Значит, худшему мы в лицо не посмотрели. Хотя, по-моему, я мог бы, если бы знал, что вы имеете в виду. У меня такое чувство, — пояснил он, — что я потерял способность представлять себе эти вещи. — И тут Марчер подумал: а видит ли она, до какой степени он опустошен? — Эта способность исчерпана.

— А вам не приходит в голову, что и у меня она исчерпана?

— Вы сами проговорились, что это не так. Для вас это уже не вопрос воображения, раздумий, догадок. Не вопрос выбора. — Наконец он заговорил в открытую. — Вы знаете что-то, чего не знаю я. Вы и раньше давали мне это понять.

Он сразу увидел, что последние слова сильно ее задели.

— Я, мой друг, ничего не давала вам понять, — с твердостью сказала она.

Он покачал головой.

— Вы не умеете скрывать.

— О-о-о! — Это относилось к тому, чего она не умела скрыть, и было похоже на подавленный стон.

— Вы признали это много месяцев назад, когда я сказал, что вам страшно, как бы я не догадался. Вы ответили тогда, что мне все равно не догадаться, бесполезно и пробовать, и не ошиблись, я не догадался. Но вы думали о чем-то определенном, и теперь я понимаю — это касалось, это касается возможности, которую вы считаете наихудшей. Поэтому, — продолжал он, — я и взываю к вам. Поймите, сейчас меня страшит только неведение, знание уже не страшит. — Она молчала, и тогда он снова заговорил: — Я потому еще так уверен, что вижу по вашему лицу, чувствую в воздухе, во всем, что населяет эту комнату, — вы вне игры. Покончили с этим. Вам уже все известно. Вы предоставляете меня моей судьбе.

И Мэй Бартрем слушала его, белая, неподвижно застывшая в кресле, словно в ней зрело решение, и в этом было прямое признание, хотя какая-то тонкая, полупрозрачная преграда еще не совсем рухнула, внутреннее сопротивление не до конца сломилось.