Записки психиатра - Богданович Лидия Анатольевна. Страница 41

Теперь во мне нет ни радости, ни отчаяния. Я видел жизнь и видел смерть. Мой удел — отягощать жизнь близких, дорогих. Да и как встретит меня жена? Отчего так радостно стремится в свой колхоз Петя Иванов — мой сосед по койке? У него повреждены ноги, но глаза горят надеждой. Кричит: „Буду работать руками, головой… лишь бы в поле широкое, на вольный воздух!“ Почему же нет радости во мне? Потому что безвозвратно погибла радость творчества. Вероятно, вы скажете, а как же миллионы людей находят радость в труде? Да, это верно. Но я-то не смогу, потому что то, что сделали со мной фашисты, оказалось страшнее всего на свете… Они вытравили из меня все живое. А быть людям в тягость не могу. Вчера отправил письмо жене, в котором сообщил, что освобождаю ее от всяких брачных обязательств… Теперь вы, наверное, убедились, что жизнь для меня не может иметь смысла…»

Утро только занималось. Веял теплый влажный ветерок. Представился мне образ мученика, его потухшие, тоскливые глаза, бледное, бесстрастное лицо. Неужели для него нет выхода?

Все шло, как обычно. Выздоравливали раненые и больные. Одни возвращались на фронт, другие для укрепления здоровья шли в отпуск. Входили в жизнь люди, физически искалеченные войной. Значит, выход есть!

Вечером во время обхода я присела около Михайлова и пожала ему руку.

— Иван Сергеевич, — сказала я так бодро, как только могла, — сегодня особенно хороший вечер, а раненым скучно. Сделайте одолжение, сыграйте что-нибудь на рояле. У нас в госпитале чудесный инструмент.

Михайлов окинул меня удивленным взглядом и неожиданно согласился. Раненые его окружили.

Он сел за рояль как-то неловко. Видно было, что пальцы его гнулись плохо, не повинуясь ему. Робко он исполнил несколько вещей Чайковского, Шопена, а затем заиграл незнакомую мне мелодию. Послышалась настоящая буря жалоб, стонов, рыданий. Казалось тесным кольцом сдавливает тоска живое сердце, и оно постепенно замирает.

После длительной паузы он порывисто поднялся и ушел.

На следующий день я зашла в палату. Михайлов лежал с широко открытыми глазами. В них появилось новое, необъяснимое выражение раздумья.

— Вы будете еще счастливы, Михайлов! — сказала я. — Гитлер не одолел ваше самое ценное свойство — волю советского человека к жизни. Она сильнее фашистских пыток, сильнее самой смерти! Теперь вы можете осуществить свою мечту — говорить с людьми, рассказывать им о том, что у вас на душе. Рассказывать своим удивительным мастерством в музыке…

Бледное лицо дрогнуло. Передернулся рот. Из глаз брызнули слезы! Комкая подушку, Михайлов плакал, как ребенок.

Мимо прошел раненый и цыкнул на зашумевшего соседа, словно здесь совершалось какое-то таинство.

Я не стала его успокаивать, зная, что эта встряска поможет лучше слов.

Через несколько дней Михайлов стал играть без упрашиваний. После длительного перерыва это было нелегко. Раненые собирались вокруг рояля. Михайлов играл не Чайковского и не Шопена. Музыкант рассказывал музыкой о своем страдании, о страданиях других.

Как-то вечером, когда он играл, мне сообщили, что приехала его жена. Стало тревожно. Здоровье, налаживаемое с таким трудом, могло разладиться в одну минуту. Теперь все зависело от этой женщины.

Я ничего не скрыла от нее и ожидала обычного выражения человеческого горя, слез. Но глаза ее оставались сухими, только губы побелели. Не в силах произнести ни слова, она сидела молча. Потом мы вместе пошли наверх, к двери большого зала, откуда слышалась тихая мелодия.

Она остановилась, прислушалась и чуть слышно, одними губами спросила:

— Это он?

Я утвердительно кивнула головой, намереваясь войти. Она жестом остановила меня. Лицо ее было бледно, глаза потемнели и только веки с длинными темными ресницами вздрагивали.

Она первая прервала молчание:

— Чувствовала давно, а теперь знаю все… Только как он мог написать, что я свободна? Разве можно его забыть? Оставить?

Мимо нас прошел раненый, и я шепнула ему, чтобы позвал Михайлова. Сама я не смогла это сделать.

Неладное

Мария Васильевна Корчагина учительствовала в селе Лубянском тридцать лет. Она пользовалась любовью учеников и уважением взрослых. В марте, когда появились первые признаки весны, с Марией Васильевной произошло что-то неладное.

…Сухая, маленькая женщина пятидесяти трех лет, с добрым лицом в мелких морщинках сидела передо мной, сложив руки на коленях, как примерная ученица.

— Скажите, Мария Васильевна, почему после хорошей трудовой жизни вы решились на такой бесславный поступок? Разве вам не хочется жить?

— Напротив, я хочу жить. Виноваты эти, как их, чем зажигают… Ну?

— Спички?

— Да, спички, — обрадовалась Мария Васильевна.

— Расскажите подробнее.

Она всхлипнула, вытерла глаза платочком, опять села прямо и сказала:

— Жизнь у меня всегда была хорошая. Даже тогда, когда я осталась вдовой…

— В каком году это было?

— Не помню, — смутилась Мария Васильевна, — забыла… Потом вся жизнь заключалась в радостях и горестях этих маленьких существ, которые приходили в школу…

— Учеников? — подсказала я.

— Да, да. Они мне много дали хороших минут. Я вот все письма получаю. Леша стал летчиком, в Арктике летает; другой, Васютка Иванов, пучеглазенький такой, — инженер, метро строит; Саша с немцами и с японцами воевал, Герой Советского Союза… Вот они какие у меня! Мне бы жить да радоваться… А лихо тут как тут…

Я подробно расспросила ее о прошлой жизни.

Оказалось, что зимой она поскользнулась на улице и при падении сильно ушибла голову. Потом ее часто тошнило и кружилась голова. Вскоре после этого на уроке никак не могла вспомнить год смерти Пушкина. Волнуясь, она скомкала занятия и весь день горько плакала и говорила самой себе: «Какой стыд!»

Через несколько дней, придя в магазин за спичками, забыла как они называются. Память изменяла ей все чаще и чаще. Она не могла вспомнить название самых простых предметов, стала недоверчивой, необщительной, обидчивой. В случайном обращении товарищей, в каждой беседе с ними искала и находила намеки на свою никчемность, неполноценность, непригодность для школьной работы. В смятении иногда вновь и вновь ошибалась на уроках. Очень быстро утомлялась, а по ночам не могла спать. Ей казалось, что ее скоро уволят. Готовилась к этому, копила деньги «на черный день», стала чрезвычайно бережливой, почти скупой, ограничивала себя в самом необходимом, даже в еде. Сильно исхудала.

Как-то вечером к ней пришла школьная уборщица и передала просьбу заведующего явиться утром за путевкой в санаторий. Мария Васильевна выслушала спокойно, но, оставшись одна, горько заплакала. Она решила, что ее обманывают. Завтра, думала она, заведующий объявит, что она не умеет преподавать, и предложит подать заявление об уходе.

Что ей делать дальше? Как жить без привычной, любимой работы, без товарищей, без ребят? Она провела ночь без сна, а на рассвете пыталась покончить с собой, но помешали соседи, заподозрившие неладное. Учительница была спасена, но спасителей встретила упреками: «Зачем помешали… Хотите объявить приговор? Выгнать из школы?»

Потом долго плакала и успокоить ее было нельзя. Она не верила, что ее действительно вызывали для вручения путевки. В таком состоянии ее привезли в больницу.

Теперь больная как будто успокоилась и мирно беседовала со мной.

Указывая на чернильницу, я спросила:

— Как это называется?

В глазах Марии Васильевны появилось выражение тревожной тоски и смущения.

— Сейчас вспомню… Одну минутку… Это куда наливают для того, чтобы писать.

— Чернила?

— Да, да… чернила.

— Ну, а куда наливают чернила?

— Вот сюда, — схитрила она, показав пальцем на чернильницу.

— А как это называется?

— Что вы, право, доктор… так расспрашиваете, — рассердилась она. — Надо о болезни, а вы о чернильнице… Ну, называется чернильница, — сердито добавила она.