Отныне и вовек - Джонс Джеймс. Страница 54
– Эти твои идиотские открыточки! – с досадой сказал он, как говорил уже, наверно, сто раз.
– Брось ты, – откликнулся Анджело. – Ты же знаешь, это просто чтобы показать дома, когда вернусь. Им же интересно – как-никак Гавайи.
– Гавайи не такие.
– Конечно, не такие. Но мои-то не знают. Открытки как раз то, что им надо. А что тут на самом деле, им неважно. Вот посмотри на эту, – он ткнул пальцем в недавно купленную открытку: красивая китаяночка в цветастом платье и беретике мило поглядывала через плечо – судя по всему, на возлюбленного – пустым, лишенным всякого выражения взглядом красивой китаянки, изображающей нежную любовь. У каждого солдата на Гавайях было по меньшей мере две таких открытки, они продавались во всех гарнизонных лавках, пять центов пара.
– Обалдеть, – сказал Пруит. – Умереть, уснуть.
– А мне нравится, – заметил Ридел Трэдвелл.
– Я дома скажу, я на ней чуть не женился, – ухмыльнулся Маджио. – Скажу, год с ней жил, а потом бросил.
– Ах, эта девушка, которую я бросил, – насмешливо пропел Пруит и начал насвистывать мотив. Но не встал с койки и не ушел.
Они все еще смотрели альбом, когда из умывалки вышел свежий после душа Блум. Его никто не звал, но он встал рядом с Трэдвеллом и тоже нагнулся над альбомом.
Все четверо молча разглядывали альбом – застывшая живая картина, внешне не предвещающая никаких опасных осложнений. Но Блум, как позже подумалось Пруиту, был из тех, кто всегда стремится быть в центре внимания и не может надолго уступить это место даже альбому с фотографиями. Может быть, ему просто хотелось известить всех, что Великий Блум осчастливил их своим обществом, потому что никто не реагировал на его появление. Но своей выходкой он сразу нажил себе двух, а может, и трех врагов, которые теперь останутся ему врагами навсегда. Блум вечно наживал себе врагов.
Это произошло молниеносно. Только что перед зрителем была неподвижная, с виду мирная картина: четверо солдат разглядывают альбом. Но вот картина задрожала, заходила ходуном, раздробилась на части, как порой бывает со снами, и эти части задвигались на первый взгляд независимо друг от друга, и, как обычно бывает в таких случаях, все замелькало, будто в допотопном киноиллюзионе, слишком быстро, так что ничего не понять, но каждый чувствовал в себе ту отчаянную бесшабашность – а катись оно ко всем чертям! – что вселяется в человека, когда он доведен до предела.
Блум сверху просунул руку между их головами и показал пальцем на фотографию миниатюрной, смуглой, большеглазой девочки лет пятнадцати – младшей сестры Анджело. Она сидела в купальном костюме под летним бруклинским солнцем в самой что ни на есть «голливудской» позе на выступе припорошенной прошлогодней сажей черепичной крыши и пыталась, точно опытная женщина, продемонстрировать прелести своего девичьего, но уже расцветающего молодого тела, которым она так гордилась, ловя на себе взгляды мужчин, но которое, конечно же, все еще оставалось девичьим, потому что она ни разу не проверила на практике его свойства, и у нее были лишь смутные романтические догадки о его женском предназначении. Снимок вышел не очень удачный, но Блум восхищенно, хотя и с насмешкой, объявил:
– Могу поспорить, такой бабец в постели самое оно! – и загоготал, довольный своим остроумием.
Пруит не заметил, когда Блум встал рядом с ними, и сейчас от неожиданного и мгновенного потрясения похолодел: он знал, что девушка на фотографии – сестра Маджио, и, более того, знал, что Блуму это тоже известно, потому что все они видели альбом много раз. И в нем заполыхала ярость, ему было стыдно за Блума и в то же время он ненавидел его, болвана, который сказал это нарочно, и не важно, хотел он пошутить или просто сморозил глупость, хотя, наверное, все-таки думал пошутить, по-своему, по-скотски, грубо и пренебрежительно; но даже если он пошутил, в его шутке была преднамеренная, унизительная подлость, он нагло растоптал одно из немногих почитаемых табу, позволил себе то, чего не позволял никто, даже в армии, и ненависть обжигала Пруита, подстрекая вышибить дух из этого кретина.
Но не успел он поднять глаза, как почувствовал, что держит тяжелый альбом один: Маджио, не говоря ни слова, встал подошел к своему шкафчику, открыл его, молча и спокойно повернулся, шагнул к Блуму и со всей силой ударил его по голове подпиленным бильярдным кием.
Что ж, раз так, значит, так, подумал Пруит, осторожно закрыл альбом, кинул его, чтобы он не растрепался, на чью-то постель через две койки и поднялся на ноги, готовый к драке.
Ридел Трэдвелл видел, как Анджело приближается с кием, и предусмотрительно слинял в проход между койками, освободив место для Анджело, для них обоих.
– Ты что, обалдел? – изумленно выговорил оглушенный ударом Блум. – Ты же меня ударил. Ты, макаронник вонючий!
– Ударил. Это ты верно подметил, – сказал Маджио. – Кием. И сейчас снова ударю.
– Что? – растерянно моргая, переспросил Блум, лишь теперь осознавший мощь удара, который, наверное, свалил бы и быка, но для этой здоровенной башки был все же слабоват, потому что Блум не упал, даже не зашатался, он был только ошарашен, до него лишь сейчас начало что-то доходить, и, чем яснее доходило, тем больше он разъярялся. – Что? Кием?!
– Вот именно, – раздельно сказал Маджио. – И могу повторить хоть сейчас. Только подойди еще раз к моей койке! Только сунься ко мне за чем-нибудь!
– Но за что? Кто ж так дерется? Хочешь драться, мог бы оказать, вышли бы, – пробормотал Блум, пощупал голову и поглядел на вымазанную кровью руку. Когда он увидел кровь, до него полностью и окончательно дошло все. Вид собственной безвинно пролитой крови привел его в бешенство.
– На кулаках-то я против тебя не потяну, – сказал Маджио.
– Сволочь! – не слушая его, взревел Блум. – Грязный, вонючий трус, подонок, мразь, ты… – и запнулся, потому что не мог подобрать слова, способного заклеймить такое грубое нарушение правил честного боя. – Ты… ты итальяшка! Трусливый, плюгавый макаронник! Вот, значит, как ты дерешься?.. Вот, значит, ты какой?..
Он метнулся в другой конец комнаты к своей тумбочке – все, кто был в спальне, поднялись на ноги и молча смотрели на него, – схватил ранец, судорожно расстегнул чехол и принялся вытягивать оттуда штык, безостановочно ругаясь густым, увесистым матом, на ходу изобретая самую изощренную похабщину и повторяя по нескольку раз одно и то же, когда изобретательность ему отказывала. Потом, продолжая громко материться, двинулся назад, и штык в его руке отливал зловещим маслянистым блеском. Никто не пытался остановить его, но Маджио, с кием наготове поджидавший Блума и свою смерть, внезапно с бесшумной легкостью обутого в резину боксера кинулся из прохода между койками и мягким тигриным прыжком выскочил на открытое пространство посреди большой комнаты.
Не успели они сойтись в центре сцены, не успели еще начать спектакль, который ошеломленно застывшие зрители вовсе не желали смотреть, как между ними возник наделенный сверхъестественным колдовским даром ясновидения старшина Тербер и, грозно размахивая железным штырем из запора ружейной пирамиды, возмущенно и зло обматерил их: мол, вы мне тут довыступаетесь, убью обоих, так вас растак! Шум нарушил послеобеденный сон Тербера, и он вышел из своей комнаты навести порядок, а когда понял, что происходит, немедленно вмешался. Но оцепеневшие солдаты увидели в нем карающего гения Дисциплины и Власти, который таинственно возник из-под земли, и одного его появления было достаточно, чтобы Блум и Маджио застыли на месте.
– Убивать в моей роте положено мне, а не грудным младенцам, – язвительно сказал Цербер. – Вам труп показать, вы же в штаны наложите. Ну, чего стоите? Деритесь! Воюйте! – глумился он, и столь велико было его презрение, что оба почувствовали себя полными дураками, у них оставался только один способ сохранить к себе уважение – прекратить драку.
– Что, передумали? – издевался Цербер. – Блум, штык тебе уже не нужен? Тогда брось-ка его сюда, на койку. Будь умным мальчиком. Вот так.