Разум цветов - Метерлинк Морис. Страница 21
ХРИЗАНТЕМЫ
Каждый год в определенный срок, который следует за днем, посвященным поминовению усопших, в один из последних великолепных дней осени, я набожно отправляюсь, чтобы посетить хризантемы там, где представится случай. Впрочем, безразлично, где покажет их нам добрый случай — в пути или дома. Это цветы наиболее универсальные, правда, вместе с тем самые разнообразные, но самое их разнообразие и сюрпризы сосредоточены, так сказать, как и сюрпризы моды, в каком-то определенном раю. В одно и то же время, как это бывает для шелков, кружев, драгоценностей и причесок, во времени и пространстве дается лозунг какими-то устами, созданными из лазури и света. И столь же покорные, как и самая прекрасная женщина, одновременно во всех странах под всеми широтами цветы повинуются священному приказу.
Достаточно поэтому войти в любой из стеклянных музеев, где под гармоничным покровом ноябрьского света выставлено на показ их несколько печальное богатство. Сейчас же видишь, какая за истекший год была господствующая идея, обязательная красота, сознательное усилие в этом особенном, странном и привилегированном мире, даже среди странного и привилегированного мира цветов вообще. И является вопрос: была ли эта новая идея действительно глубокой и необходимой идеей, внушенной солнцем, землею, жизнью, осенью или человеком?
Итак, я вчера восхищался этой ежегодной и нежной и пышной растительной церемонией — последней, которую декабрьские и январские снега, как широкая полоса покоя, сна, молчания и забвения, отделяют от очаровательных празднеств, которые начинаются с уже могучим, хотя еле видимым возрождением февраля, ищущего света. Вот они передо мной под обширными прозрачными куполами, — благородные цветы месяца туманов, собравшиеся на царское свидание, эти задумчивые феи осени, чьи движения и пляски как бы застыли по чьему-то магическому слову. С первого же взгляда глаз, привыкший узнавать и любить их, с чувством удовлетворения убеждается в том, что они деятельно и сознательно продолжали развиваться, приближаясь к какому-то неведомому идеалу. Вернитесь мысленно к их скромному происхождению. Взгляните на скромный лютик прежних времен, на эту бедную коричневую или красноватую розетку, которая еще поныне в бережливых садиках наших деревень печально улыбается вдоль аллей, усыпанных мертвыми листьями. Сравните их с этими огромными комьями белоснежного руна, с этими дисками и шарами из красной меди, с этими сферами цвета старого серебра, с этими алебастровыми и аметистовыми трофеями, с этим чудесным безумием лепестков, которые как бы пожелали исчерпать до последних его тайн мир осенних форм и окрасок, доверяемых зимою лону засыпающих лесов. Обозрите мысленно все их неожиданные и непривычные роды и виды, восхищайтесь и судите. Вот, например, перед нами удивительное семейство звездообразных: звезды плоские, выпуклые, прозрачные, звезды плотные и мясистые, весь млечный путь, все созвездия зимы, отвечающие созвездиям неба. Вот горделивые эгретки, ожидающие алмазов росы; вот пристыжающая самую смелую мечту чудоподобная поэма каких-то небывалых шевелюр: раскиданных в безумном беспорядке кудрей, спутанных лунных лучей, кустов из золота, вихря из пламени, веселых локонов молодой девушки, шевелюр преследуемых нимф, страстных вакханок, обморочных сирен, холодных дев, играющих детей, шевелюр, которые ласкали своими спокойными или трепетными руками ангелы, матери, фавны, возлюбленные. И вот вперемешку перед нами безымянные чудовища — ежи, пауки, рыбы, ананасы, помпоны, розетки, чешуи, дымы, дыхания, падающие фонтаны из снега и льда, потоки масла и молока, град трепещущих искр, крылья, осколки, пух, мясо, плоть, бугры, волосы, костры и ракеты, световые уколы, дождь из серы и огня.
Теперь, когда формы сдались в плен, речь идет о том, чтобы победить область запретных красок, недоступных изысканных оттенков, которыми осень как бы отказалась наделить цветок, ее представляющий. В самом деле, она Щедро уступает ему все сокровища сумерек и ночи, все богатые оттенки зрелого винограда; она отдает в его распоряжение все темно-красные изделия дождя в лесу, всю серебряную работу тумана над равниной, инея и снега в садах. Она позволяет ему, главным образом, черпать из бездонного клада мертвых листьев и угасающего леса. Она уполномочивает его украшать себя золотыми монетами медалями из бронзы, локонами из серебра, блестками из меди, феерическими перьями, размолотой амброй, жжеными топазами, забвенными жемчужинами, дымчатыми аметистами, обожженными гранатами — всеми притуплёнными, но все еще сверкающими драгоценными каменьями которые северный ветер нагромождает в глубине оврагов и тропинок, — но она требует, чтобы он остался верен своим старым господам и носил ливрею тусклых и усталых месяцев, давших ему рождение. Осень не допускает, чтобы ее цветок изменил им и оделся в роскошные, ласкающие глаз одежды весны и авроры. И если она иногда допускает розовый цвет, то лишь под условием, чтобы он был взят у холодных губ, у бледного чела опечаленной, покрытой трауром девы, которая молится над могилой. Она строго ему запрещает все окраски лета, цвета слишком пламенной юности, слишком молодой и светлой жизни, слишком бьющего через край здоровья, слишком цветущей радости. Ни за что в мире она не согласна уступить ему веселых румян буйной киновари, царственного, ослепляющего пурпура. Что же касается до голубых красок утренней лазури, индиго океанов и больших озер, синевы барвинка и бурачника, то они запрещены ему под страхом смертной казни.
Однако благодаря какой-то оплошности природы мы видим, что цвет наиболее необыкновенный, наистрожайше запрещенный в мире цветов, которым в мире зонтиков, лепестков и чашечек единственно окрашен венчик ядовитого молочая, именно цвет зелени, исключительно представленный рабским, питающим растение листьям, внезапно проник за ревниво охраняемую ограду. Правда, что он туда прокрался благодаря недоразумению, в качестве изменника, шпиона, бледного перебежчика. Он клятвопреступно изменяет желтизне и боязливо окунает его в трепетную лазурь лунного луча. Он еще сумеречен и призрачен, как подводный радужный луч; он обнаруживается лишь перемежающимися, так сказать, отблесками, на самой закраине лепестков; он робок и готов обратиться в бегство, он хрупок и обманчив, но он несомненен. Он проник, он существует, он говорит о своем присутствии; он утвердился, усиливаясь со дня на день, и возможно, что через эту брешь, которую он проломил в твердыне света, ворвутся в девственную область все радости и великолепия отлученной до сих пор призмы и приготовят для наших глаз новые празднества. В стране цветов это великая новая достопамятная победа.
Не подумаем, однако, что ребячески-нелепо так сильно интересоваться капризными формами и новыми оттенками цветка, не приносящего плодов, и не обрушимся на тех, кто старается сделать его более прекрасным или диковинным, как Лабрюйер [25] обрушился некогда на любителей тюльпанов и слив. Помните эту талантливую страницу: "Любитель цветов обзавелся садиком в предместье города; он бежит туда с восходом солнца и возвращается с его закатом. Вот он остановился и застыл как вкопанный среди своих тюльпанов перед «Отшельником»; он широко раскрывает глаза, потирает руки, наклоняется, смотрит на него пристально; никогда он не видел его столь прекрасным, и сердце его расцветает от радости; но вот он покидает его для «Восточного». От последнего он идет к «Вдовцу», переходит к "Золотому Знамени", затем к «Агату» и наконец возвращается к «Отшельнику», где застывает, где устает стоять, где садится, где забывает об обеде. И в самом деле, он весь в разных оттенках, увенчан каймами, словно покрыт маслом, весь как бы собран из отдельных частей. У него прекрасное дно и прелестная чаша. Он созерцает его, любуется им. Всего менее он восхищается тем, что в этом есть от Бога и природы. Он идет не дальше луковицы своего тюльпана, которой не продаст за тысячу экю и которую уступит даром, если бы тюльпаны вышли из моды и заменились хотя бы гвоздикой. Этот благоразумный человек, имеющий добрую душу, хорошее воспитание и религиозные убеждения, возвращается домой усталый, голодный, но довольный своим днем: он видел свои тюльпаны.