Пароли. От фрагмента к фрагменту - Бодрийяр Жан. Страница 13

Убю, который, когда ему скучно, затевает войну!

И запирает свою совесть в сундук… Но патафизика для меня — тоже не эталон, она обязана исчезать! Какой бы тип мышления мы ни взяли: характерный для Ницше, Гёльдерлина, патафизики или любой другой — все они в нашем творчестве должны подвергаться анаграмматизации. Необходимо, чтобы мы перестали иметь дело с понятиями и дефинициями как таковыми, необходимо, чтобы они существовали исключительно в форме анаграммы… Они обязаны раствориться, рассеяться подобно тому, как анаграмматически рассеивается в поэме имя Бога…

На память приходит Борхес с его превосходными рассуждениями о каббале [42], о которой он говорит, что она является не только музейной вещью, но и метафорой мысли…

Борхес находится в моем воображаемом списке, в моем — если участвовать в этой интеллектуальной игре [43] — идеальном бестиарии рядом с Вальтером Беньямином, Роланом Бартом… Вместе с примыкающим к ним Бодлером все они на букву «Б»…

Любая цепочка имен так или иначе конструируется a posteriori, и она неизбежно ориентирована на того, кто ее создает… Она существует не сама по себе, а только по назначению! И надо уметь освободить ее от телеологии…

Действительно, это всегда своего рода идеальная ретроспектива. Мне следовало, видимо, упомянуть еще и Рембо и Арто… Именно их поэтическое вдохновение передалось мне в начале моего пути.

Идея жестокости, которую активно развивал Арто, предполагает культивирование деструктивных противоречили за счет систематического использования диссонанса. Является ли она в этом своем качестве по-прежнему продуктивной?

Арто мечтал элиминировать репрезентацию, которая, с его точки зрения, выступает препятствием для развертывания телесности, взятой в плане ее беспощадности. Тело надо принять, даже если оно своенравно, принять как актера поставленной им самим пьесы. И театр должен согласовываться с этой драматургией телесности. Но тому, к чему стремился Арто, на мой взгляд, по-настоящему не может соответствовать ни один театр, включая и его собственный… Устранение репрезентации достигается отнюдь не путем культивирования насилия и инцеста! Можем ли мы все еще мыслить в терминах жестокости, в терминах находящейся в оппозиции смыслу крови? Можем ли мы и сегодня, так сказать, сдирать с мира его кожу? Арто — это сингулярность, с ним практически никто не в состоянии сравниться, продолжать или повторять его работу — занятие абсолютно напрасное, даже если оно адекватно тенденции самораскрытия какой-то вселенной…

Но остается еще необходимость полного ниспровержения основ метафизики…

Арто все же имеет дело с телесностью, уловкой телесности, в том числе и с хитростью сексуального, которое прибегает к стратегии тотального преследования. И он хочет устранить все это, чтобы обнаружить бог знает какую материю… Обращаясь к жестокости, беспощадности, дикости, он мечтает об основании — основании, найти которое в свое время в той или иной степени пытался каждый из нас… Но сегодня, как мне кажется, мы можем двигаться в радикально ином направлении, ибо нам стоит обратить внимание на зло. Зло связано с насилием, исходящим не от телесности, — оно предполагает принудительность более метафизическую, к примеру принудительность иллюзорного. И Арто некоторым образом тоже пребывал в иллюзорном: жестокое всегда является иллюзией, и вселенная жестока потому, что она есть иллюзия. Но мне трудно спроецировать его опыт беспощадности на сегодняшний мир…

Арто и патафизика — а я в одинаковой мере дорожил обоими, — на мой взгляд, несовместимы. Патафизический мир гораздо более безнадежен, чем вселенная Арто, которая будит воображение и у которой есть язык… Язык, являющийся, быть может, выкриком безумия, глоссолалией, но жестокость, тем не менее, получает с его помощью выражение, а это немаловажно. Во вселенной Арто, таким образом, мы сталкиваемся с последней возможностью если не репрезентации, то по крайней мере символической драматургии. То же самое имеет место и в творчестве испанского фотографа Небреда, который играет своим телом, играет смертью и у которого, однако, в последний момент всегда находится средство высказать все это в форме своеобразного извержения. Такого рода высказывание представляет собой некий нелингвистический акт, некий acting out на грани возможного. Небреда жил в уединении на протяжении двадцати лет, он подвергал свое тело воздействию различных жертвенных манипуляций, но он фотографировал себя с поразительным искусством, делал это удивительно виртуозно…

В случае с Арто у нас появляется также повод поставить весьма серьезный вопрос: как нам быть с абсолютными сингулярностями? Все, что нами высказывается, высказывается благодаря осмысленному дискурсу. Поэтому к тем, кто выражает нечто действием, мы не знаем, как относиться: они не в состоянии нас ничему научить, у нас нет никаких шансов использовать их опыт в нашем контакте с миром… Желательно, чтобы абсолютными сингулярностями стали все, но этого не случится, поскольку все не могут быть сумасшедшими или, подобно Энди Уорхолу, [44] машинами.

Однако есть ли еще в нашем мире место для сингулярностей?

Думаю, что да… Но те из них, которые мы наблюдаем сейчас — в политической или каких-то других сферах, — по большей части либо реактивны, либо освобождаются от подавленных желаний. Увы, это относится и к искусству: мне, например, весьма трудно отделаться от впечатления, что все создаваемые сегодня произведения остаются в рамках одного и того же мира… Что касается патафизи-ки, то она не предполагает никакой сингулярности, Большое Брюхо [45] — это уже не сингулярность, это, как говорил Лихтенберг, [46] трансцендентное чревовещание. В газообразной туманности, из которой осуществляется великий патафизический выброс, мы все являемся Молотилами [47]… Арто представляет собой крайность, предел дошедшей до жестокости метафизики, но здесь метафизическое еще не исчезло, здесь оно по-прежнему заявляет о себе в разгуле дикости, тогда как в случае с патафизикой, на что указывает само ее название, от него не остается и следа. Однако превращать патафизику в последнюю инстанцию было бы ошибкой: если она и олицетворяет собой некое завершение, то исключительно в смысле отмены иллюзорного, в том смысле, что является не иллюзией, а чистым иллюзионизмом — только и всего. И в качестве мысли гипер- или ультракритической, гораздо более критичной, чем самая критичная мысль, она заслуживает самой высокой оценки…

Но, вероятно, возможность пробить в ней брешь все же существует?

Действительно, пожалуй, можно отыскать иллюзию, которая была бы сразу и безжалостно-радикальной, и находилась в отношении соответствия наличному миру. Иллюзия мира имеет место, если мы в состоянии ее разглядеть, — она отнюдь не обязательно подчиняет нас своей власти; по сути, это нечто иное наличной реальности, это некая параллельная вселенная. Примером является сама жизнь: «Жизнь есть то, что происходит с нами, когда мы заняты чем-то другим». Очевидно, что в мире концентрации и тотализации, в пространстве, где господствует центростремительная сила, радикализм возможен уже только в форме эксцентричности. И здесь повсюду возникают феномены параллелизма, феномены параллельных движений, параллельных обществ, параллельных рынков и т. п. Зоны эксцентричности, как бы мы к ним ни относились, — это закономерный продукт интеграции.